Стихи Бориса Рыжего

Советский поэт, провел сознательную жизнь в Екатеринбурге. Критиками признан последним творцом эпохи. Стихи Бориса Рыжего описывали глубокие волнения и страхи русского народа во время развала Советского Союза. В юношестве Борис стал свидетелем самоубийства: сосед выбросился из окна. Это событие настолько потрясло Рыжего, что он начал записывать свои мысли в стихах. У него изменились ценности, взгляд на жизнь и на смерть, отношение к страху. Тогда он не мог понять, что руководит человеком перед таким шагом – отвага или страх? Стихи Бориса Рыжего собраны в данной подборке.

Я по снам по твоим не ходил
и в толпе не казался,
не мерещился в сквере, где лил
дождь, верней — начинался
дождь (я вытяну эту строку,
а другой не замечу),
это блазнилось мне, дураку,
что вот-вот тебя встречу,
это ты мне являлась во сне,
(и меня заполняло
тихой нежностью), волосы мне
на висках поправляла.
В эту осень мне даже стихи
удавались отчасти
(но всегда не хватало строки
или рифмы — для счастья).
***
Из школьного зала —
в осенний прозрачный покой.
О, если б ты знала,
как мне одиноко с тобой…

Как мне одиноко,
и как это лучше сказать:
с какого урока
в какое кино убежать?

С какой перемены
в каком направленье уйти?
Со сцены, со сцены,
со сцены, со сцены сойти.
***
Я усну и вновь тебя увижу
девочкою в клетчатом пальто.
Не стесняясь, подойду поближе
поблагодарить тебя за то,

что когда на целом белом свете
та зима была белым-бела,
той зимой, когда мы были дети,
ты не умирала, а жила,

и потом, когда тебя не стало, —
не всегда, но в самом ярком сне —
ты не стала облаком, а стала
сниться мне, ты стала сниться мне.
***
Стань девочкою прежней с белым бантом,
я — школьником, рифмуясь с музыкантом,
в тебя влюблённым и в твою подругу,
давай-ка руку.

Не ты, а ты, а впрочем, как угодно —
ты будь со мной всегда, а ты свободна,
а если нет, тогда меняйтесь смело,
не в этом дело.

А дело в том, что в сентября начале
у школы утром ранним нас собрали,
и музыканты полное печали
для нас играли.

И даже, если даже не играли,
так, в трубы дули, но не извлекали
мелодию, что очень вероятно,
пошли обратно.

А ну назад, где облака летели,
где, полыхая, клёны облетели,
туда, где до твоей кончины, Эля,
ещё неделя.

Ещё неделя света и покоя,
и ты уйдёшь вся в белом в голубое,
не ты, а ты с закушенной губою
пойдёшь со мною

мимо цветов, решёток, в платье строгом
вперёд, где в тоне дерзком и жестоком
ты будешь много говорить о многом
со мной, я — с богом.
***
Я тебе привезу из Голландии Legо,
мы возьмем и построим из Legо дворец.
Можно годы вернуть, возвратить человека
и любовь, да чего там, еще не конец.
Я ушел навсегда, но вернусь однозначно —
мы поедем с тобой к золотым берегам.
Или снимем на лето обычную дачу,
там посмотрим, прикинем по нашим деньгам.
Станем жить и лениться до самого снега.
Ну, а если не выйдет у нас ничего —
я пришлю тебе, сын, из Голландии Legо,
ты возьмешь и построишь дворец из него.
***
Ничего не надо, даже счастья
быть любимым, не
надо даже тёплого участья,
яблони в окне.
Ни печали женской, ни печали,
горечи, стыда.
Рожей — в грязь, и чтоб не поднимали
больше никогда.
Не вели бухого до кровати.
Вот моя строка:
без меня отчаливайте, хватит
— небо, облака!
Жалуйтесь, читайте и жалейте,
греясь у огня,
вслух читайте, смейтесь, слёзы лейте.
Только без меня.
Ничего действительно не надо,
что ни назови:
ни чужого яблоневого сада,
ни чужой любви,
что тебя поддерживает нежно,
уронить боясь.
Лучше страшно, лучше безнадежно,
лучше рылом в грязь.
***
Не черемухе в сквере
и не роще берез —
только музыке верил,
да и то не всерьез.

Хоть она и рыдала
у меня на плече,
хоть и не отпускала
никуда вообще.
Я отдергивал руку
и в лицо ей кричал:
ты продашь меня, сука,
или нет, отвечай?

Проводник хлопал дверью,
грохотал паровоз.
Только в музыку верил,
да и то не до слез.
***
Восьмидесятые, усатые,
хвостатые и полосатые.
Трамваи дребезжат бесплатные.
Летят снежинки аккуратные.

Фигово жили, словно не были.
Пожалуй так оно, однако
гляди сюда, какими лейблами
расписана моя телага.

На спину “Levi’s” пришпандорено,
“West Island” на рукав пришпилено.
И трехрублевка, что надорвана,
изъята у Серёги Жилина.

13 лет. Стою на ринге.
Загар бронёю на узбеке.
Я проиграю в поединке,
но выиграю в дискотеке.

Пойду в общагу ПТУ,
гусар, повеса из повес.
Меня обуют на мосту
три ухаря из ППС.

И я услышу поутру,
очнувшись головой на свае:
трамваи едут по нутру,
под мостом дребезжат трамваи.

Трамваи дребезжат бесплатные.
Летят снежинки аккуратные.
***
Осыпаются алые клёны,
полыхают вдали небеса,
солнцем розовым залиты склоны —
это я открываю глаза.

Где и с кем, и когда это было,
только это не я сочинил:
ты меня никогда не любила,
это я тебя очень любил.

Парк осенний стоит одиноко,
и к разлуке и к смерти готов.
Это что-то задолго до Блока,
это мог сочинить Огарёв.

Это в той допотопной манере,
когда люди сгорали дотла.
Что написано, по крайней мере
в первых строчках, припомни без зла.

Не гляди на меня виновато,
я сейчас докурю и усну —
полусгнившую изгородь ада
по-мальчишески перемахну.
***
Не надо ничего,
оставьте стол и дом
и осенью, того,
рябину за окном.

Не надо ни хрена —
рябину у окна
оставьте, ну и на
столе стакан вина.

Не надо ни хера,
помимо сигарет,
и чтоб включал с утра
Вертинского сосед.

Пускай о розах, бля,
он мямлит из стены —
я прост, как три рубля,
вы лучше, вы сложны.

Но, право, стол и дом,
рябину, боль в плече,
и память о былом,
и вообще, вобще.
***
Я по листьям сухим не бродил
с сыном за руку, за облаками,
обретая покой, не следил,
не аллеями шел, а дворами.

Только в песнях страдал и любил.
И права, вероятно, Ирина —
чьи-то книги читал, много пил
и не видел неделями сына.

Так какого же черта даны
мне неведомой щедрой рукою
с облаками летящими сны,
с детским смехом, с опавшей листвою.
***
Сесть на корточки возле двери в коридоре
и башку обхватить:
выход или не выход уехать на море,
на работу забить?

Ведь когда-то спасало: над синей волною
зеленела луна.
И, на голову выше, стояла с тобою — (?) ,
и стройна, и умна.

Пограничники с вышки своей направляли,
суки, прожектора
и чужую любовь, гогоча, освещали.
Эта песня стара.

Это — «море волнуется — раз», в коридоре
самым пасмурным днем
то ли счастье свое полюби, то ли горе — (?) ,
и вставай, и пойдем.

В магазине прикупим консервов и хлеба
и бутылку вина.
Не спасет тебя больше ни звездное небо,
ни морская волна.
***
С антресолей достану «ТТ»,
покручу-поверчу —
я ещё поживу и т.д.,
а пока не хочу
этот свет покидать, этот свет,
этот город и дом.
Хорошо, если есть пистолет,
остальное — потом.
Из окошка взгляну на газон
и обрубок куста.
Домофон загудит, телефон
зазвонит — суета.

Надо дачу сначала купить,
чтобы лес и река
в сентябре начинали грустить
для меня дурака.
Чтоб летели кругом облака.
Я о чём? Да о том:
облака для меня дурака.
А ещё, а потом,
чтобы лес золотой, голубой
блеск реки и небес.
Не прохладно проститься с собой
чтоб — в слезах, а не без.
***
Дай нищему на опохмелку денег.
Ты сам-то кто? Бродяга и бездельник,
дурак, игрок.

Не первой молодости нравящийся дамам,
давно небритый человек со шрамом,
сопляк, сынок.

Дай просто так и не проси молиться
за душу грешную, — когда начнет креститься,
останови.

…От одиночества, от злости, от обиды
на самого, с которым будем квиты, —
не из любви.
***
Погадай мне, цыганка, на медный грош,
растолкуй, отчего умру.
Отвечает цыганка, мол, ты умрешь,
не живут такие в миру.

Станет сын чужим и чужой жена,
отвернутся друзья-враги.
Что убьет тебя, молодой? Вина.
Но вину свою береги.

Перед кем вина? Перед тем, что жив.
И смеется, глядит в глаза.
И звучит с базара блатной мотив,
проясняются небеса.
***
Пани-горе, тук-тук,
это Ваш давний друг,
пан Борис на пороге
от рубахи до брюк,
от котелка, нет,
кепочки — до штиблет,
семечек, макинтоша,
трости и сигарет,
я стучу в Ваш дом
с обескровленным ртом,
чтоб приобресть у Вас маузер,
остальное — потом.
***
Завидуешь мне, зависть — это дурно, а между тем
есть чему позавидовать, мальчик, на самом деле —
я пил, я беседовал запросто с героем его поэм
в выдуманном им городе, в придуманном им отеле.
Ай, стареющий мальчик, мне, эпигону, мне
выпало такое счастье, отпетому хулигану,
любящему «Пушторг» и «Лошади в океане», —
ангел с отбитым крылом под синим дождём в окне.
Ведь я заслужил это, не правда ли, сделал шаг,
отравил себя музыкой, улицами, алкоголем,
небом и северным морем. «Вы» говори, дурак,
тому, кто зачислен к мертвым, а из живых уволен.
***
Живу во сне, а наяву
сижу-дремлю.
И тех, с которыми живу,
я не люблю.

Просторы, реки, облака,
того-сего.
И да не дрогнула б рука,
сказал, кого.

Но если честным быть в конце
и до конца —
лицо свое, в своем лице
лицо отца.

За этот сумрак, этот мрак,
что свыше сил,
я так люблю его, я так
его любил.

Как эти реки, облака
и виражи
стиха, не дрогнула б строка,
как эту жизнь.
***
Я подарил тебе на счастье
во имя света и любви
запас ненастья
в моей крови.

Дождь, дождь идет, достанем зонтик, —
на много, много, много лет
вот этот дождик
тебе, мой свет.

И сколько б он ни лил, ни плакал,
ты стороною не пройдешь…
Накинь, мой ангел,
мой макинтош.

Дождь орошает, но и губит,
открой усталый алый рот.
И смерть наступит.
И жизнь пройдет.
***
Городок, что я выдумал и заселил человеками,
городок, над которым я лично пустил облака,
барахлит, ибо жил, руководствуясь некими
соображениями, якобы жизнь коротка.

Вырубается музыка, как музыкант ни старается.
Фонари не горят, как ни кроет их матом электрик-браток.
На глазах, перед зеркалом стоя, дурнеет красавица.
Барахлит городок.

Виноват, господа, не учёл, но она продолжается, (?)
всё к чертям полетело, а что называется мной,
то идёт по осенней аллее, и ветер свистит-надрывается,
и клубится листва за моею спиной.
***
Когда бутылку подношу к губам,
чтоб чисто выпить, похмелиться чисто,
я становлюсь похожим на горниста
из гипса, что стояли тут и там
по разным пионерским лагерям,
где по ночам — рассказы про садистов,
куренье, чтенье «Графов Монте-Кристов»…

Куда теперь девать весь этот хлам,
все это детство с муками и кровью
из носу, черт-те знает чье
лицо с надломленною бровью,
вонзенное в перила лезвиё,
все это обделенное любовью,
все это одиночество мое?
***
Как только про мгновения весны
кино начнется, опустеет двор,
ему приснятся сказочные сны,
умнейшие, хоть узок кругозор.

Спи, спи, покуда трескается лед,
пока скрипят качели на ветру
и ветер поднимает и несет
вчерашнюю газету по двору.

И мальчик на скамейке одинок,
сидит себе, лохматый ротозей,
за пустотой следит, и невдомек
чумазому себя причислить к ней.
***
Мальчишкой в серой кепочке остаться,
самим собой, короче говоря.
Меж правдою и вымыслом слоняться
по облетевшим листьям сентября.

Скамейку выбирая, по аллеям
шататься, ту, которой навсегда
мы прошлое и будущее склеим.
Уйдем — вернемся именно сюда.

Как я любил унылые картины,
посмертные осенние штрихи,
где в синих лужах ягоды рябины,
и с середины пишутся стихи.

Поскольку их начало отзвучало,
на память не оставив ничего.
Как дождик по карнизу отстучало,
а может, просто не было его.

Но мальчик был, хотя бы для порядку,
что проводил ладонью по лицу,
молчал, стихи записывал в тетрадку,
в которых строчки двигались к концу.
***
Не безысходный — трогательный, словно
пять лет назад,
отметить надо дождик безусловно
и листопад.

Пойду, чтобы в лицо летели листья, —
я так давно
с предсмертною разлукою сроднился,
что все равно.

Что даже лучше выгляжу на фоне
предзимних дней.
Но с каждой осенью твои ладони
мне все нужней.

Так появись, возьми меня за плечи,
былой любви
во имя, как пойду листве навстречу, —
останови.

…Гляди-ка, сопляки на спортплощадке
гоняют мяч.
Шарф размотай, потом сними перчатки,
смотри не плачь.
***
В Свердловске живущий,
но русскоязычный поэт,
четвёртый день пьющий,
сидит и глядит на рассвет.

Промышленной зоны
красивый и первый певец
сидит на газоне,
традиции новой отец.

Он курит неспешно,
он не говорит ничего
(прижались к коленям его
печально и нежно

козлёнок с барашком),
и слёз его очи полны.
Венок из ромашек,
спортивные, в общем, штаны,

кроссовки и майка —
короче, одет без затей,
чтоб было не жалко
отдать эти вещи в музей.

Следит за погрузкой
песка на раздолбанный ЗИЛ —
приёмный, но любящий сын
поэзии русской.
***
Я зеркало протру рукой
и за спиной увижу осень.
И беспокоен мой покой,
и счастье счастья не приносит.

На землю падает листва,
но долго кружится вначале.
И без толку искать слова
для торжества такой печали.

Для пьяницы-говоруна
на флейте отзвучало лето,
теперь играет тишина
для протрезвевшего поэта.

Я ближе к зеркалу шагну
и всю печаль собой закрою.
Но в эту самую мину-
ту грянет ветер за спиною.

Все зеркало заполнит сад,
лицо поэта растворится.
И листья заново взлетят,
и станут падать и кружиться
***
Померкли очи голубые,
Погасли черные глаза —
Стареют школьницы былые,
Беседки, парки, небеса.

Исчезли фартучки, манжеты,
А с ними весь ажурный мир.
И той скамейки в парке нету,
Где было вырезано «Б. Р.».

Я сиживал на той скамейке,
Когда уроки пропускал.
Я для одной за три копейки
Любовь и солнце покупал.

Я говорил ей небылицы:
Умрем, и все начнется вновь.
И вновь на свете повторится
Скамейка, счастье и любовь.

Исчезло все, что было мило,
Что только-только началось, —
Любовь и солнце — мимо, мимо
Скамейки в парке пронеслось.

Осталась глупая досада —
И тихо злит меня опять
Не то, что говорить не надо,
А то, что нечего сказать.

Былая школьница, по плану —
У нас развод, да будет так.
Прости былому хулигану —
Что там? — поэзию и мрак.

Я не настолько верю в слово,
Чтобы, как в юности, тогда,
Сказать, что все начнется снова.
Ведь не начнется никогда.
***
Прошел запой, а мир не изменился.
Пришла музыка, кончились слова.
Один мотив с другим мотивом слился.
(Весьма амбициозная строфа.)

…а может быть, совсем не надо слов
для вот таких — каких таких? — ослов…

Под сине-голубыми облаками
стою и тупо развожу руками,
весь музыкою полон до краев.
***
Мне не хватает нежности в стихах,
а я хочу, чтоб получалась нежность —
как неизбежность или как небрежность.
И я тебя целую впопыхах.

О муза бестолковая моя!
Ты, отворачиваясь, прячешь слезы.
а я реву от этой жалкой прозы,
лица не пряча, сердца не тая.

Пацанка, я к щеке твоей прилип.
Как старики, как ангелы, как дети,
мы будем жить одни на целом свете.
Ты всхлипываешь, я рифмую «всхлип».
***
У памяти на самой кромке
и на единственной ноге
стоит в ворованной дубленке
Василий Кончев — Гончев, «Ге»!
Он потерял протез по пьянке,
а с ним ботинок дорогой.
Пьет пиво из литровой банки,
как будто в пиве есть покой.
А я протягиваю руку:
уже хорош, давай сюда!

Я верю, мы живем по кругу,
не умираем никогда.
И остается, остается
мне ждать, дыханье затая:
вот он допьет и улыбнется.

И повторится жизнь моя.
***
Только справа соседа закроют, откинется слева:
если кто обижает, скажи, мы соседи, сопляк.
А потом загремит дядя Саша, и вновь дядя Сева
в драной майке на лестнице: так, мол, Бориска, и так,
если кто обижает, скажи. Так бы жили и жили,
но однажды столкнулись — какой-то там тесть или зять
из деревни — короче, они мужика замочили.
Их поймали, и не некому стало меня защищать.
Я зачем тебе это сказал, а к тому разговору,
что вчера на башке на моей ты нашла серебро, —
жизнь проходит, прикинь! Дай мне денег, я двину к собору,
эти свечи поставлю, отвечу добром на добро.
***
Уж убран с поля начисто турнепс
и вывезены свекла и капуста.
На фоне развернувшихся небес
шел первый снег, и сердцу было грустно.

Я шел за снегом, размышляя о
бог знает чем, березы шли за мною.
С голубизной мешалось серебро,
мешалось серебро с голубизною.
***
Когда в подъездах закрывают двери
и светофоры смотрят в небеса,
я перед сном гуляю в этом сквере,
с завидной регулярностью, по мере
возможности, по полтора часа.

Семь лет подряд хожу в одном и том же
пальто, почти не ведая стыда, —
не просто подвернувшийся прохожий
писатель, не прозаик, а хороший
поэт, и это важно, господа.

В одних и тех же брюках и ботинках,
один и тот же выдыхая дым.
Как портаки на западных пластинках,
я изучил все корни на тропинках.
Сквер будет назван именем моим.

Пускай тогда, когда затылком стукну
по днищу гроба, в подземелье рухну,
заплаканные свердловчане пусть
нарядят механическую куклу
в мое шмотье, придав движеньям грусть.

И пусть себе по скверу шкандыбает,
пусть курит «Приму» или «Беломор».
Но раз в полгода куклу убирают,
и с Лузиным Серегой запивает
толковый опустившийся актер.

Такие удивительные мысли
ко мне приходят с некоторых пор.
А право, было б шороху в отчизне,
когда б подобны почести — при жизни…
Хотя, возможно, это перебор.
***
Где обрывается память, начинается старая фильма,
играет старая музыка какую-то дребедень.
Дождь прошел в парке отдыха, и не передать,
как сильно
благоухает сирень в этот весенний день.

Сесть на трамвай 10-й, выйти, пройти под аркой
сталинской: все как было, было давным-давно.
Здесь меня брали за руку, тут поднимали на руки,
в открытом кинотеатре показывали кино.

Про те же самые чувства показывало искусство,
про этот самый парк отдыха, про мальчика на руках.
И бесконечность прошлого, высвеченного тускло,
очень мешает грядущему обрести размах.

От ностальгии или сдуру и спьяну можно
подняться превыше сосен, до самого неба на
колесе обозренья, но понять невозможно:
то ли войны еще не было, то ли была война.

Всё в черно-белом цвете, ходят с мамами дети,
плохой репродуктор что-то победоносно поет.
Как долго я жил на свете, как переносил все эти
сердцебиенья, слезы, и даже наоборот.
***
Включили новое кино,
и началась иная пьянка.
Но все равно, но все равно
то там, то здесь звучит «Таганка».

Что Ариосто или Дант!
Я человек того покроя —
я твой навеки арестант
и все такое, все такое.Включили новое кино,
и началась иная пьянка.
Но все равно, но все равно
то там, то здесь звучит «Таганка».

Что Ариосто или Дант!
Я человек того покроя —
я твой навеки арестант
и все такое, все такое.
***
Окраина стройки советской,
фабричные красные трубы.
Играли в душе моей детской
Ерёменко медные трубы.

Ерёменко медные трубы
в душе моей детской звучали.
Навеки влюбленные, в клубе
мы с Ирою К. танцевали.

Мы с Ирою К. танцевали,
целуясь то в щеки, то в губы.
А душу мою разрывали
Ерёменко медные трубы.

И был я так молод, когда — то
надменно, то нежно, то грубо,
то жалобно, то виновато…
Ерёменко медные трубы!
***
Ордена и аксельбанты
в красном бархате лежат,
и бухие музыканты
в трубы мятые трубят.

В трубы мятые трубили,
отставного хоронили
адмирала на заре,
все рыдали во дворе.

И на похороны эти
любовался сам не свой
местный даун, дурень Петя,
восхищенный и немой.

Он поднес ладонь к виску.
Он кривил улыбкой губы.
Он смотрел на эти трубы,
слушал эту музыку.

А когда он умер тоже,
не играло ни хрена,
тишина, помилуй, Боже,
плохо, если тишина.

Кабы был постарше я,
забашлял бы девкам в морге,
прикупил бы в Военторге
я военного шмотья.

Заплатил бы, попросил бы,
занял бы, уговорил
бы, с музоном бы решил бы,
Петю, бля, похоронил.
***
Прежде чем на тракторе разбиться,
застрелиться, утонуть в реке,
приходил лесник опохмелиться,
приносил мне вишни в кулаке.

С рюмкой спирта мама выходила,
менее красива, чем во сне.
Снова уходила, вишню мыла
и на блюдце приносила мне.

Патронташ повесив в коридоре,
привозил отец издалека
с камышами синие озера,
белые в озерах облака.

Потому что все меня любили,
дерева молчали до утра.
«Девочке медведя подарили», —
перед сном читала мне сестра.

Мальчику полнеба подарили,
сумрак елей, золото берез.
На заре гагару подстрелили.
И лесник три вишенки принес.

Было много утреннего света,
с крыши в руки падала вода,
это было осенью, а лето
я не вспоминаю никогда.
***
А иногда отец мне говорил,
что видит про утиную охоту
сны с продолженьем: лодка и двустволка.
И озеро, где каждый островок
ему знаком. Он говорил: не видел
я озера такого наяву
прозрачного, какая там охота!
Представь себе… А впрочем, что ты знаешь
про наши про охотничьи дела!

Скучая, я вставал из-за стола
и шел читать какого-нибудь Кафку,
жалеть себя и сочинять стихи
под Бродского, о том, что человек,
конечно, одиночество в квадрате,
нет, в кубе. Или нехотя звонил
замужней дуре, любящей стихи
под Бродского, а заодно меня —
какой-то экзотической любовью.
Прощай, любовь! Прошло десятилетье.
Ты подурнела, я похорошел,
и снов моих ты больше не хозяйка.

Я за отца досматриваю сны:
прозрачным этим озером блуждаю
на лодочке дюралевой с двустволкой,
любовно огибаю камыши,
чучела расставляю, маскируюсь
и жду, и не промахиваюсь, точно
стреляю, что сомнительно для сна.
Что, повторюсь, сомнительно для сна,
но это только сон и не иначе,
я понимаю это до конца.
И всякий раз, не повстречав отца,
я просыпаюсь, оттого что плачу.
***
Я работал на драге в поселке Кытлым,
о чем позже скажу в изумительной прозе, —
корешился с ушедшим в народ мафиози,
любовался с буфетчицей небом ночным.
Там тельняшку такую себе я купил,
оборзел, прокурил самокрутками пальцы.
А еще я ходил по субботам на танцы
и со всеми на равных стройбатовцев бил.
Боже мой, не бросай мою душу во зле, —
я как Слуцкий на фронт, я как Штейнберг на нары,
я обратно хочу — обгоняя отары,
ехать в синее небо на черном «козле».
Да, наверное, все это — дым без огня
и актерство: слоняться, дышать перегаром.
Но кого ты обманешь! А значит, недаром
в приисковом поселке любили меня.
***
Я помню всё, хоть многое забыл, —
разболтанную школьную ватагу.
Мы к Первомаю замутили брагу,
я из канистры первым пригубил.

Я помню час, когда ногами нас
за хамство избивали демонстранты,
и музыку, и розовые банты.
О, раньше было лучше, чем сейчас.

По-доброму, с улыбкой, как во сне:
и чудом не потухла папироска,
мы все лежим на площади Свердловска,
где памятник поставят только мне.
***
Мотив неволи и тоски.
Откуда это? Осень, что ли?
Звучит и давит на виски
мотив тоски, мотив неволи.

Всегда тоскует человек,
но иногда тоскует очень,
как будто он тагильский зек,
нет, ивдельский разнорабочий.

В осенний вечер, проглотив
стакан плохого алкоголя,
сидит и слушает мотив,
мотив тоски, мотив неволи.

Он в куртке наголо сидит,
в трико и тапках у подъезда,
на куст рыдающий глядит,
а жизнь темна и неуместна.

Жизнь бесполезна и черна.
И в голове дурные мысли,
сперва о смерти — до хрена,
а после заново о жизни.

Мотив умолкнет, схлынет мрак,
как бы конкретно ни мутило,
но надо, чтобы на крайняк
у человека что-то было.

Есть у меня дружок Вано
и адресок его жиганский.
Ширяться дурью, пить вино
в поселок покачу цыганский.

В реальный табор пить вино.
Конечно, это театрально,
и театрально, и смешно,
но упоительно-печально.

Конечно же, давным-давно,
давным-давно не те цыганы.
Я представляю все равно
гитары, песни и туманы.

Кружится сумрачная даль.
Плывут багровые полоски.
И забывается печаль.
И вспоминается Полонский.

И от подобных перспектив
на случай абсолютной боли
не слишком тягостен мотив
тоски, неволи.
***
Мы целовались тут пять лет назад,
и пялился какой-то азиат
на нас с тобой — целующихся — тупо
и похотливо, что поделать — хам!
Прожекторы ночного дискоклуба
гуляли по зеленым облакам.

Тогда мне было восемнадцать лет,
я пьяный был, я нес изящный бред,
на фоне безупречного заката
шатался — полыхали облака —
и материл придурка азиата,
сжав кулаки в карманах пиджака.

Где ты, где азиат, где тот пиджак?
Но верю, на горе засвищет рак,
и заново былое повторится.
Я, детка, обниму тебя, и вот,
прожекторы осветят наши лица.
И снова: что ты смотришь, идиот?

А ты опять же преградишь мне путь,
ты закричишь, ты кинешься на грудь,
ты приведешь меня в свою общагу.
Смахнешь рукою крошки со стола.
Я выпью и на пять минут прилягу,
потом проснусь: ан жизнь моя прошла.
***
На фоне граненых стаканов
рубаху рвануть что есть сил…
Наколка — «Георгий Иванов» —
на Вашем плече, Михаил.

Вам грустно, а мне одиноко.
Нам кажут плохое кино.
Ах, Мишенька, с профилем Блока
на сердце живу я давно.

Аптека, фонарь, незнакомка —
не вытравить этот пейзаж
Гомером, двухтомником Бонка…
Пойдемте, наш выход на пляж.
***
До пупа сорвав обноски,
с нар сползают фраера,
на спине Иосиф Бродский
напортачен у бугра —

начинаются разборки
за понятья, за наколки.

Разрываю сальный ворот:
душу мне не береди.
Профиль Слуцкого наколот
на седеющей груди!
***
Вы, Нина, думаете, вы
нужны мне, что вы, я, увы,
люблю прелестницу Ирину,
а вы, увы, не таковы.

Ты полагаешь, Гриня, ты
мой друг единственный, — мечты!
Леонтьев, Дозморов и Лузин,
вот, Гриня, все мои кенты.

Леонтьев — гений и поэт,
и Дозморов, базару нет,
поэт, а Лузин — абсолютный
на РТИ авторитет.
***
Так сказать, надо факты связать —
выпивали в тоске и печали.
Слезы, помнится, мне не давали
вам стихи до конца дочитать.

Поутру непонятки и грусть.
Где разжиться спасительной соткой?
Женя, что ли, что бегал за водкой
и Багрицкого знал наизусть…

Кто мою зажигалку отмел?
Отчего так галдят аониды?
Почему мои руки разбиты,
кто тот Паша, что с Ниной пришел?
***
Трижды убил в стихах реального человека,
и надо думать, однажды он эти стихи прочтет.
Последнее, что увижу, будет улыбка зека,
типа: в искусстве — эдак, в жизни — наоборот.

В темном подъезде из допотопной дуры
в брюхо шмальнет и спрячет за отворот пальто.
Надо было выдумывать, а не писать с натуры.
Кто вальнул Бориса? Кто его знает, кто!

Из другого подъезда выйдет, пройдя подвалом,
затянется «Беломором», поправляя муде.
В районной библиотеке засопят над журналами
люди из МВД.
***
В сырой наркологической тюрьме,
куда меня за клюки упекли,
мимо ребят, столпившихся во тьме,
дерюгу на каталке провезли
два ангела — Серега и Андрей, — не
оглянувшись, типа все в делах,
в задроченных, но белых оперениях
со штемпелями на крылах.

Из-под дерюги — пара белых ног,
и синим-синим надпись на одной
была: как мало пройдено дорог…
И только шрам кислотный на другой
ноге — все в непонятках, как всегда:
что на второй написано ноге?

В окне горела синяя звезда,
в печальном зарешеченном окне.

Стоял вопрос, как говорят, ребром
и заострялся пару-тройку раз.
Единственный-один на весь дурдом
я знал на память продолженья фраз,
но я молчал, скрывался и таил,
и осторожно на сердце берег —
чтo человек на небо уносил
и вообще — чтo значит человек.
***
Мальчик-еврей принимает из книжек на веру
гостеприимство и русской души широту,
видит березы с осинами, ходит по скверу
и христианства на сердце лелеет мечту.
Следуя заданной логике, к буйству и пьянству
твердой рукою себя приучает, и тут —
видит березу с осиной в осеннем убранстве,
делает песню, и русские люди поют.
Что же касается мальчика, он исчезает.
А относительно пения — песня легко
то форму города некоего принимает,
то повисает над городом, как облакo.
***
По родительским польтам пройдясь, нашкуляв на «Памир»
и «Памир» «для отца» покупая в газетном киоске,
я уже понимал, как затейлив и сказочен мир.
И когда бы поэты могли нарождаться в Свердловске,
я бы точно родился поэтом: завел бы тетрадь,
стал бы книжки читать, а не грушу метелить в спортзале.
Похоронные трубы не переставали играть —
постоянно в квартале над кем-то рыдали, рыдали.
Плыли дымы из труб, и летели кругом облака.
Длинноногие школьницы в школу бежали по лужам.
Описав бы все это, с «Памиром» в пальцaх на века
в черной бронзе застыть над Свердловском, да на фиг я нужен.
Ибо где те засранцы, чтоб походя салютовать —
к горсовету спиною, глазами ко мне и рассвету?
Остается не думать, как тот генерал, а «Памир» надорвать
да исчезнуть к чертям, раскурив на ветру сигарету.
***
Много было всего, музыки было много,
а в кинокассах билеты были почти всегда.
В красном трамвае хулиган с недотрогой
ехали в никуда.

Музыки стало мало
и пассажиров, ибо трамвай — в депо.
Вот мы и вышли в осень из кинозала
и зашагали по

длинной аллее жизни. Оно про лето
было кино, про счастье, не про беду.
В последнем ряду — пиво и сигарета.
Я никогда не сяду в первом ряду.
***
Был двор, а во дворе качели
позвякивали и скрипели.
С качелей прыгали в листву,
что дворники собрать успели.

Качающиеся гурьбой
взлетали сами над собой.
Я помню запах листьев прелых
и запах неба голубой.

Последняя неделя лета,
на нас глядят Алена, Света,
все прыгнули, а я не смог,
что очень плохо для поэта.

О как досадно было, но
все в памяти освещено
каким-то жалостливым светом.
Живи, другого не дано!
***
Я улыбнусь, махну рукой
подобно Юрию Гагарину,
со лба похмельную испарину
сотру и двину по кривой.

Винты свистят, мотор ревет,
я выхожу на взлет задворками.
Убойными тремя семерками
заряжен чудо-пулемет.

Я в штопор, словно идиот,
зайду, но выхожу из штопора,
крыло пробитое заштопано,
пускаюсь заново в полет.

В невероятный черный день
я буду сбит огромным ангелом,
я полыхну зеленым факелом
и рухну в синюю сирень.

В завешанный штанами двор
я выползу из «кукурузника»…
Из шлемофона хлещет музыка,
и слезы застилают взор.
***
За Обвою — Кама, за Камою — Волга —
по небу и горю дорога сквозная.
Как дурень, стою на краю, да и только:
не знаю, как быть, и что делать — не знаю.

Над речкой с татарским названием Обва
два месяца прожил, а может быть, дольше,
не ради того, чтобы жизнь мою снова
начать, чтоб былое достойно продолжить.

Гроза шуровала в том месте, где с Камой
сливается Обва, а далее — Волга.
Как Пушкин, курил у плетня с мужиками,
и было мне так безотрадно и горько.

А там, на оставленном мной перевале,
как в песне дешёвой, что душу саднила,
жена уходила, друзья предавали,
друзья предавали, жена уходила.

И позднею ночью на тощей кровати
я думал о том, что кончается лето,
что я понимаю, что не виноваты
ни те, ни другие, что песенка спета.

Светало. Гремели «КамАЗы» и «ЗИЛы».
Тянулись гружённые гравием баржи.
Итак, начинался сентябрь, моросило.
И, небо пронзая, стояли на страже

берёзы и ели в могильном покое.
И я принимаю, хотя без восторга,
из всех измерений печали — любое.
За Обвою — Кама, за Камою — Волга.
***
Тайга — по центру, Кама — с краю,
с другого края, пьяный в дым,
с разбитой харей, у сарая
стою с Григорием Данским.

Под цифрой 98
слова: деревня Сартасы.
Мы много пили в эту осень
агдама, света и росы.

Убита пятая бутылка.
Роится над башками гнусь.
Заброшенная лесопилка.
Почти что новый “Беларусь”.

А-ну, давай-ка, ай-люли,
в кабину лезь и не юли,
рули вдоль склона неуклонно,
до неба синего рули.

Затарахтел. Зафыркал смрадно.
Фонтаном грязь из-под колёс.
И так вольготно и отрадно,
что деться некуда от слёз.

Как будто кончено сраженье,
и мы, прожжённые, летим,
прорвавшись через окруженье,
к своим.

Авария. Лицо разбито.
Но фотографию найду,
и повторяю, как молитву,
такую вот белиберду:

Душа моя, огнём и дымом,
путём небесно-голубым,
любимая, лети к любимым
своим.
***
Ни разу не заглянула ни
в одну мою тетрадь.
Тебе уже вставать, а мне
пора ложиться спать.

А то б взяла стишок, и так
сказала мне: дурак,
тут что-то очень Пастернак,
фигня, короче, мрак.

А я из всех удач и бед
за то тебя любил,
что полюбил в пятнадцать лет,
и невзначай отбил

у Гриши Штопорова, у
комсорга школы, блин.
Я, представляющий шпану
спортсмен-полудебил.

Зачем тогда он не припёр
меня к стене, мой свет?
Он точно знал, что я боксёр.
А я поэт, поэт.
***
Начинается снег, и навстречу движению снега
поднимается вверх — допотопное слово — душа.
Всё, — о жизни поэзии, о судьбе человека
больше думать не надо, присядь, закури не спеша.

Закурю, да на корточках, эдаким уркой отпетым,
я покуда живой, не нужна мне твоя болтовня.
А когда после смерти я стану прекрасным поэтом,
для эпиграфа вот тебе строчки к статье про меня:

Снег идет и пройдет. И наполнится небо огнями.
Пусть на горы Урала опустятся эти огни.
Я прошел по касательной, но не вразрез с небесами.
Принимай без снобизма — и песни и слезы мои.
***
За стеной — дребезжанье гитары,
льется песнь, подпевают певцу
захмелевшие здорово пары —
да и впрямь, ночь подходит к концу.

Представляю себе идиота,
оптимиста, любовника: так
отчего же не спеть, коль охота?
Вот и лупит по струнам дурак.

Эта песня, он сам ее разве
сочинил, разве слышал в кино,
ибо я ничего безобразней
этой песни не слыхивал. Но —

за окном тополиные кроны
шелестят, подпевают ему.
Лает пес. Раскричались вороны,
Воет ветер. И дальше, во тьму —

всё поют, удлиняются лица.
Побренчи же еще, побренчи.
Дребезжат самосвалы. Убийцу
повели на расстрел палачи.

Убаюкана музыкой страшной,
что ты хочешь увидеть во сне?
Ты уснула, а в комнате нашей
пустота отразилась в окне.

Смерть на цыпочках ходит за мною,
окровавленный бант теребя.
И рыдает за страшной стеною
тот, кому я оставлю тебя.
***
Мой герой ускользает во тьму.
Вслед за ним устремляются трое.
Я придумал его, потому
что поэту не в кайф без героя.

Я его сочинил от уста-
лости, что ли, еще от желанья
быть услышанным, что ли, чита-
телю в кайф, грехам в оправданье.

Он бездельничал, «Русскую» пил,
он шмонался по паркам туманным.
Я за чтением зренье садил
да коверкал язык иностранным.

Мне бы как-нибудь дошкандыбать
до посмертной серебряной ренты,
а ему, дармоеду, плевать
на аплодисменты.

Это, — бей его, ребя! Душа
без посредников сможет отныне
кое с кем объясниться в пустыне
лишь посредством карандаша.

Воротник поднимаю пальто,
закурив предварительно: время
твое вышло. Мочи его, ребя,
он — никто.

Синий луч с зеленцой по краям
преломляют кирпичные стены.
Слышу рев милицейской сирены,
нарезая по пустырям.
***
Сколько можно, старик, умиляться острожной
балалаечной нотой с железнодорожной?
Нагловатая трусость в глазах татарвы.
Многократно все это еще мне приснится:
колокольчики чая, лицо проводницы,
недоверчивое к обращенью на «вы».

Прячет туфли под полку седой подполковник
да супруге подмигивает: уголовник!
для чего выпускают их из конуры?
Не дослушаю шепота, выползу в тамбур.
На леса и поля надвигается траур.
Серебром в небесах расцветают миры.

Сколько жизней пропало с Москвы до Урала.
Не успею заметить в грязи самосвала,
залюбуюсь красавицей у фонаря
полустанка. Вдали полыхнут леспромхозы.
И подступят к гортани банальные слезы,
в утешение новую рифму даря.

Это осень и слякоть, и хочется плакать,
но уже без желания в теплую мякоть
одеяла уткнуться, без «стукнуться лбом».
А идти и идти никуда ниоткуда,
ожидая то смеха, то гнева, то чуда.
Ну, а как? Ты не мальчик! Да я не о том —

спит штабной подполковник на новой шинели.
Прихватить, что ли, туфли его в самом деле?
Да в ларек за поллитру толкнуть. Да пойти
и пойти по дороге своей темно-синей
под звездaми серебряными, по России,
документ о прописке сжимая в горсти.
***
С брегов стремительной Исети
к брегам медлительной Невы
я вновь приеду на рассвете,
хотя меня не ждете Вы.

Как в Екатеринбурге скучно,
а в Петербурге, боже мой,
сам Александр Семеныч Кушнер
меня зовет к себе домой.

Сам Алексей Арнольдыч Пурин
ко мне является с дружком —
и сразу номер мой прокурен
голландским лучшим табаком.

Сам Александр Леонтьев, Шура,
с которым с детства я знаком,
во имя Феба и Амура
меня сведет в публичный дом.

Меня считаете пропойцей
Вы, Алимкулов Алексей,
мне ничего не остается,
как покориться форме сей.

Да, у меня губа не дура
испить вина и вообще.
Все прочее — литература.
Я вас любил, любовь… Еще:

что б вы ни делали, красавцы,
как вам б страдать ни довелось,
рожденны после нас мерзавцы
на вас меня посмотрят сквозь.
***
Дождь в Нижнем Тагиле.
Лучше лежать в могиле.
Лучше б меня убили
дядя в рыжем плаще
с дядею в серой робе.
Лучше гнить в гробе.
Места добру-злобе
там нет вообще.

Жил-был школьник.
Типа чести невольник.
Сочинил дольник:
я вас любил.
И пошло-поехало.
А куда приехало?
Никуда не приехало.
Дождь. Нижний Тагил.

От порога до бога
пусто и одиноко.
Не шумит дорога.
Не горят фонари.
Ребром встала монета.
Моя песенка спета.
Не вышло из меня поэта,
чёрт побери!
***
Брега Невы. Портвейн с закускою
приносит как бы половой.
Сидим типа компаньей узкою
в одной пивной на Моховой.

На фоне килек и стаканов
сидим, не хочим встать со стулов.
Леонтьев, Пурин и Кирдянов.
Кирдянов — это Алимкулов.

А это я в костюме «Baltman»
сижу в штиблетах «Salamander» —
красивый, молодой, усталый,
как трансконтинентальный лайнер.

Хотя трехсложники не в моде,
что ни спроси, читаю сразу
то «Смерть коня», то «О погоде»,
то «На пути из-за Кавказа».

Усталый, молодой, красивый
сижу, затягиваюсь «Примой»,
окурком крохотным, что жжется,
и это высшее пижонство.

Сижу и думаю о том,
как я люблю моих друзей.
И что, блин, может быть, потом
тут будет, видимо, музей.

Поставят музыку печальную.
В обновы чучела оденут.
На Моховой мемориальную
про нас табличку забобенят.
***
Не покидай меня, когда
горит полночная звезда,
когда на улице и в доме
всё хорошо, как никогда.

Ни для чего и низачем,
а просто так и между тем
оставь меня, когда мне больно,
уйди, оставь меня совсем.

Пусть опустеют небеса.
Пусть станут чёрными леса.
пусть перед сном предельно страшно
мне будет закрывать глаза.

Пусть ангел смерти, как в кино,
то яду подольёт в вино,
то жизнь мою перетасует
и крести бросит на сукно.

А ты останься в стороне —
белей черёмухой в окне
и, не дотягиваясь, смейся,
протягивая руку мне.
***
Что махновцы, вошли красиво
в незатейливый город N.
По трактирам хлебали пиво
да актерок несли со сцен.

Чем оправдывалось все это?
Тем оправдывалось, что есть
за душой полтора сонета,
сумасшедшинка, искра, спесь.

Обыватели, эпигоны,
марш в унылые конуры!
Пластилиновые погоны,
револьверы из фанеры.

Вы, любители истуканов,
прячьтесь дома по вечерам.
мы гуляем, палим с наганов
да по газовым фонарям.

Чем оправдывается это?
Тем, что завтра на смертный бой
выйдем трезвые до рассвета,
не вернется никто домой.

Други-недруги. Шило-мыло.
Расплескался по ветру флаг.
А всегда только так и было.
И вовеки пребудет так:

вы — стоящие на балконе
жизни — умники, дураки.
Мы — восхода на алом фоне
исчезающие полки.
***
Если в прошлое, лучше трамваем
со звоночком, поддатым соседом,
грязным школьником, тётей с приветом,
чтоб листва тополиная следом.

Через пять или шесть остановок
въедем в восьмидесятые годы:
слева — фабрики, справа — заводы,
не тушуйся, закуривай, что ты.

Что ты мямлишь скептически, типа
это всё из набоковской прозы, —
он барчук, мы с тобою отбросы,
улыбнись, на лице твоём слёзы.

Это наша с тобой остановка:
там — плакаты, а там — транспаранты,
небо синее, красные банты,
чьи-то похороны, музыканты.

Подыграй на зубах этим дядям
и отчаль под красивые звуки,
куртка кожаная, руки в брюки,
да по улочке вечной разлуки.

Да по улице вечной печали
в дом родимый, сливаясь с закатом,
одиночеством, сном, листопадом,
возвращайся убитым солдатом.
***
С трудом закончив вуз технический,
В НИИ каком-нибудь служить.
Мелькать в печати перьодической,
Но никому не говорить.

Зимою, вечерами мглистыми
Пить анальгин, шипя «говно».
Но исхудав, перед дантистами
Нарисоваться всё равно.

А по весне, когда акации
Гурьбою станут расцветать,
От аллергической реакции
Чихать, сморкаться, и чихать.

В подъезде, как инстинкт советует,
Пнуть кошку в ожиревший зад.
Смолчав и сплюнув где не следует,
Заматериться невпопад.

И только раз — случайно, походя —
Открыто поглядев вперед,
Услышать, как в груди шарахнулась
Душа, которая умрёт.
***
Изрядная река вплыла в окно вагона.
Щекою прислонясь к вагонному окну,
я думал, как ко мне фортуна благосклонна:
и заплачу’ за всех, и некий дар верну.

Приехали. Поддав, сонеты прочитали,
сплошную похабель оставив на потом.
На пароходе в ночь отчалить полагали,
но пригласили нас в какой-то важный дом.

Там были девочки: Маруся, Роза, Рая.
Им тридцать с гаком, все филологи оне.
И чёрная река от края и до края
на фоне голубом в распахнутом окне.

Читали наизусть Виталия Кальпиди.
И Дозморов Олег мне говорил: «Борис,
тут водка и икра, Кальпиди так Кальпиди.
Увы, порочный вкус. Смотри, не матерись».

Да я не матерюсь. Белеют пароходы
на фоне голубом в распахнутом окне.
Олег, я ошалел от водки и свободы,
и истина твоя уже открылась мне.

За тридцать, ну и что. Кальпиди так Кальпиди.
Отменно жить: икра и водка. Только нет,
не дай тебе Господь загнуться в сей квартире,
где чтут подобный слог и всем за тридцать лет.

Под утро я проснусь и сквозь рваньё тумана,
тоску и тошноту, увижу за окном:
изрядная река, её названье — Кама.
Белеет пароход на фоне голубом.
***
Есть фотография такая
в моем альбоме: бард Петров
и я с бутылкою «Токая».
А в перспективе — ряд столов
с закуской черной, белой, красной.
Ликеры, водка, коньяки
стоят на скатерти атласной.
И, ходу мысли вопреки,
но все-таки согласно плану
стихов — я не пишу их спьяну, —
висит картина на стене:
огромный Пушкин на коне
прет рысью в план трансцендентальный.
Поэт хороший, но опальный.

Усталый, нищий, гениальный,
однажды прибыл в город Псков
на конкурс юных мудаков-
версификаторов нахальный
мальчишка двадцати двух лет.
Полу-пижон, полу-поэт.
Шагнул в толпу из паровоза,
сух, как посредственная проза,
поймал такси и молвил так:
— Вези в Тригорское, земляк!

Подумать страшно, баксов штука, —
привет, засранец Вашингтон!
Татарин-спонсор жмет мне руку.
Нефтяник, поднимает он
с колен российскую культуру.
И я, т.о., валяя дуру,
ни дать ни взять лауреат.
Еще не пьян. Уже богат.

За проявленье вашей воли
вам суждено держать ответ.
Ба, ты все та же, лес да поле!
Так начинается банкет,
и засыпает наша совесть.
Честь? Это что еще за новость!
Вы не из тех полу-калек,
живущих в длительном подполье?
О, вы нормальный человек.
Вы слишком любите застолье.
Смеетесь, входите в азарт.
Петров, — орете, — первый бард.
И обнимаетесь с Петровым.
И Пушкин, сидя на коне,
глядит милягой чернобровым,
таким простым домашним ге…

Стоп, фотография для прессы!
Аллея Керн. Я очень пьян.
Шарахаются поэтессы —
Нателлы, Стеллы и Агнессы.
Две трети пушкинских полян
озарены вечерним светом.
Типичный негр из МГУ
читает «Памятник». На этом,
пожалуй, завершить могу
рассказ ни капли не печальный.
Но пусть печален будет он:

я видел свет первоначальный,
был этим светом ослеплен.
Его я предал. Бей, покуда
еще умею слышать боль,
или верни мне веру в чудо,
из всех контор меня уволь.
***
Жизнь — суть поэзия, а смерть — сплошная проза.
…Предельно траурна братва у труповоза.
Пол-облака висит над головами. Гроб
вытаскивают — блеск — и восстановлен лоб,
что в офисе ему разбили арматурой.
Стою, взволнованный пеоном и цезурой!
***
Бог положительно выдаст, верней — продаст.
Свинья безусловно съест. Остальное — сказки.
Врубившийся в это, стареющий педераст
сочиняет любовную лирику для отмазки.

Фигурируют женщины в лирике той.
Откровенные сцены автор строго нормирует.
Фигурирует так называемый всемирный запой.
Совесть, честь фигурируют.

Но Бог не дурак, он по-своему весельчак:
кому в глаз кистенём, кому сапогом промеж лопаток,
кому арматурой по репе. А этому так:
обпулять его проволочками из рогаток!
***
Дали водки, целовали,
обнимали, сбили с ног.
Провожая, не пускали,
подарили мне цветок.

Закурил и удалился
твёрдо, холодно, хотя
уходя, остановился —
оглянуться, уходя.

О, как ярок свет в окошке
на десятом этаже.
Чьи-то губы и ладошки
на десятом этаже.

И пошёл — с тоскою ясной
в полуночном серебре —
в лабиринт — с гвоздикой красной —
сам чудовище себе.
***
Зимой под синими облаками
в санях идиотских дышу в ладони,
бормоча известное: «Эх вы, сани!
А кони, кони!».

Эх, за десять баксов к дому милой —
ну ты и придурок, скажет киса.
Будет ей что вспомнить над могилой
её Бориса.

Слева и справа — грустным планом
шестнадцатиэтажки. «А ну, парень,
погоняй лошадок!» — «А куда нам
спешить, барин?»
***
Флаги — красные, скамейки — синие.
Среди говора свердловского
пили пиво в парке имени
Маяковского.

Где качели с каруселями,
мотодромы с автодромами —
мы на корточки присели, мы
любовались панорамою.

Хорошо живет провинция,
четырьмя горит закатами.
Прут в обнимку с выпускницами
ардаки с маратами.

Времена большие, прочные.
Только чей-то локоточек
пошатнул часы песочные.
Эх, посыпался песочек!

Мотодромы с автодромами
закрутились-завертелись.
На десятом обороте
к черту втулки разлетелись.

Ты люби меня, красавица,
скоро время вовсе кончится,
и уже сегодня, кажется,
жить не хочется.
***
Не забухал, а первый раз напился
и загулял —
под «Скорпионз» к ее щеке склонился,
поцеловал.

Чего я ждал? Пощечины с размаху
да по виску,
и на ее плечо, как бы на плаху,
поклал башку.

Но понял вдруг, трезвея, цепенея:
жизнь вообще
и в частности, она меня умнее.
А что еще?

А то еще, что, вопреки злословью,
она проста.
И если, пьян, с последнею любовью
к щеке уста

прижал и всё, и взял рукою руку, —
она поймет.
И, предвкушая вечную разлуку,
не оттолкнет.
***
В полдень проснёшься, откроешь окно —
двадцать девятое светлое мая:
господи, в воздухе пыль золотая.
И ветераны стучат в домино.

Значит, по телеку кажут говно.
Дурочка Рая стоит у сарая,
и, матерщине её обучая,
ржут мои други, проснувшись давно.

Но в час пятнадцать начнётся кино.
Двор опустеет, а дурочка Рая
станет на небо глядеть не моргая.

И почти сразу уходит на дно
памяти это подобие рая.
Синее небо от края до края.
***
С плоской «Примой» в зубах: кому в бровь, кому в пах,
сквозь сиянье вгоняя во тьму.
Только я со шпаною ходил в дружбанах,
до сих пор не пойму, почему.
Я у Жени спрошу, я поеду к нему,
он влиятельным жуликом стал.
Через солнце Анталии вышел во тьму,
в небеса на «Рено» ускакал.
И ответит мне Женя, берёзы росток,
на ладошку листок оброня:
— Поменяйся тогда мы местами, браток,
ты со мною бы не был жесток.
Всем вручили по жизни, а нам — по судьбе,
словно сразу аванс и расчёт.
Мы с тобой прокатились на А и на Б,
поглядели, кто первым умрёт.
Так ответит мне Женя, а я улыбнусь
и смахну с подбородка слезу.
На такси до родимых трущоб доберусь,
попрошу, чтобы ждали внизу.
Из подъезда немытого гляну на двор,
у окна на минуту замру.
Что-то слишком расширился мой кругозор,
а когда-то был равен двору.
Расплывайся в слезах и в бесформенный сплав
превращайся — любви и тоски.
Мне на плечи бросается век-волкодав,
я сжимаю от боли виски.
Приходите из тюрем, вставайте с могил,
возвращайтесь из наглой Москвы.
Я затем вас так крепко любил и любил,
чтобы заново ожили вы.
Чтобы каждый остался оправдан и чист,
чтобы ангелом сделался гад.
Под окном, как архангел, сигналит таксист.
Мне пора возвращаться назад.
***
Витюра раскурил окурок хмуро.
Завёрнута в бумагу арматура.
Сегодня ночью (выплюнул окурок)
мы месим чурок.

Алёна смотрит на меня влюблённо.
Как в кинофильме, мы стоим у клёна.
Головушка к головушке склонёна:
Борис — Алёна.

Но мне пора, зовёт меня Витюра.
Завёрнута в бумагу арматура.
Мы исчезаем, лёгкие, как тени,
в цветах сирени.
……………..

Будь, прошлое, отныне поправимо!
Да станет Виктор русским генералом,
да не тусуется у магазина
запойным малым.

А ты, Алёна, жди милого друга,
он не закончит университета,
ему ты будешь верная супруга.
Поклон за это

тебе земной. Гуляя по Парижу,
я, как глаза закрою, сразу вижу
все наши приусадебные прозы
сквозь смех сквозь слёзы.

Но прошлое, оно непоправимо.
Вы все остались, я проехал мимо —
с цигаркой, в бричке. Еле уловимо
плыл запах дыма.
***
Я вышел из кино, а снег уже лежит,
и бородач стоит с фанерною лопатой,
и розовый трамвай по воздуху бежит —
четырнадцатый, нет, пятый, двадцать пятый.

Однако целый мир переменился вдруг,
а я все тот же я, куда же мне податься,
я перенаберу все номера подруг,
а там давно живут другие, матерятся.

Всему виною снег, засыпавший цветы.
До дома добреду, побряцаю ключами,
по комнатам пройду — прохладны и пусты.
Зайду на кухню, оп, два ангела за чаем.
***
Так гранит покрывается наледью,
и стоят на земле холода, —
этот город, покрывшийся памятью,
я покинуть хочу навсегда.
Будет теплое пиво вокзальное,
будет облако над головой,
будет музыка очень печальная —
я навеки прощаюсь с тобой.
Больше неба, тепла, человечности.
Больше черного горя, поэт.
Ни к чему разговоры о вечности,
а точнее, о том, чего нет.

Это было над Камой крылатою,
сине-черною, именно там,
где беззубую песню бесплатную
пушкинистам кричал Мандельштам.
Уркаган, разбушлатившись, в тамбуре
выбивает окно кулаком
(как Григорьев, гуляющий в таборе)
и на стеклах стоит босиком.
Долго по полу кровь разливается.
Долго капает кровь с кулака.
А в отверстие небо врывается,
и лежат на башке облака.

Я родился — доселе не верится —
в лабиринте фабричных дворов
в той стране голубиной, что делится
тыщу лет на ментов и воров.
Потому уменьшительных суффиксов
не люблю, и когда постучат
и попросят с улыбкою уксуса,
я исполню желанье ребят.
Отвращенье домашние кофточки,
полки книжные, фото отца
вызывают у тех, кто, на корточки
сев, умеет сидеть до конца.

Свалка памяти, разное, разное.
Как сказал тот, кто умер уже,
безобразное — это прекрасное,
что не может вместиться в душе.
Слишком много всего не вмещается.
На вокзале стоят поезда —
ну, пора. Мальчик с мамой прощается.
Знать, забрили болезного. «Да
ты пиши хоть, сынуль, мы волнуемся».
На прощанье страшнее рассвет,
чем закат. Ну, давай поцелуемся!
Больше черного горя, поэт.
***
Снег за окном торжественный и гладкий,
пушистый, тихий.
Поужинав, на лестничной площадке
курили психи.

Стояли и на корточках сидели
без разговора.
Там, за окном, росли большие ели —
деревья бора.

План бегства из больницы при пожаре
и все такое.
…Но мы уже летим в стеклянном шаре.
Прощай, земное!

Всем все равно куда, а мне — подавно,
куда угодно.
Наследственность плюс родовая травма —
душа свободна.

Так плавно, так спокойно по орбите
плывет больница.
Любимые, вы только посмотрите
на наши лица!
***
В те баснословные года
нам пиво воздух заменяло,
оно, как воздух, исчезало,
но появлялось иногда.

За магазином ввечеру
стояли, тихо говорили.
Как хорошо мы плохо жили,
прикуривали на ветру.

И, не лишенная прикрас,
хотя и сотканная грубо,
жизнь отгораживалась тупо
рядами ящиков от нас.

И только небо, может быть,
глядело пристально и нежно
на относившихся небрежно
к прекрасному глаголу ЖИТЬ.
***
Ночь. Звезда. Милицанеры
парки, улицы и скверы
объезжают. Тлеют фары
италийских «жигулей».
Извращенцы, как кошмары,
прячутся в тени аллей.

Четверо сидят в кабине.
Восемь глаз печально-синих.
Иванов. Синицын. Жаров.
Лейкин сорока двух лет,
на ремне его «макаров».
Впрочем, это пистолет.

Вдруг Синицын: «Стоп, машина».
Скверик возле магазина
«соки-воды». На скамейке
человек какой-то спит.
Иванов, Синицын, Лейкин,
Жаров: вор или бандит?

Ночь. Звезда. Грядет расплата.
На погонах кровь заката.
«А, пустяк, — сказали только,
выключая ближний свет, —
это пьяный Рыжий Борька,
первый в городе поэт».
***
Ночь. Каптерка. Домино.
Из второго цеха — гости.
День рождения у Кости,
и кончается вино:
ты сегодня младший, брат,
три литрухи и назад.

И бегу, забыв весь свет,
на меня одна надежда.
В солидоле спецодежда.
Мне почти семнадцать лет.
И обратно — по грязи,
с водкою из магази…

Что такое? Боже мой!
Два мента торчат у «скорой».
Это шкафчик, о который
били Костю головой?
Раз, два, три, четыре, пять
все — в машину, вашу мать.

Зимний вечер. После дня
трудового над могилой
впечатляюще унылой
почему-то плачу я:
ну, прощай, Салимов К. У.
Снег ложится на башку.
***
Молодость, свет над башкою, случайные встречи.
Слушает море под вечер горячие речи,
чайка кричит и качается белый корабль —
этого вечера будет особенно жаль.

Купим пиджак белоснежный и белые брюки,
как в кинофильме, вразвалку подвалим к подруге,
та поразмыслит немного, но вскоре решит:
в августе этом пусть, ладно уж, будет бандит.

Всё же какое прекрасное позднее лето.
О удивление: как, у вас нет пистолета?
Два мотылька прилетают на розовый свет
спички, лицо озаряющей. Кажется, нет.

Спичка плывёт, с лица исчезает истома.
Нет, вы не поняли, есть пистолет, только дома.
Что ж вы не взяли? И чёрное море в ответ
гордо волнуется: есть у него пистолет!

Есть пистолет, чёрный браунинг в чёрном мазуте.
Браунинг? Врёте! Пойдёмте и не протестуйте,
в небе огромном зажглась сто вторая звезда.
Любите, Боря, поэзию? Кажется, да.
***
Молодость мне много обещала,
было мне когда-то двадцать лет.
Это было самое начало,
я был глуп, и это не секрет.

Это, — мне хотелось быть поэтом,
но уже не очень, потому ??
что не заработаешь на этом
и цветов не купишь никому.

Вот и стал я горным инженером,
получил с отличием диплом.
Не ходить мне по осенним скверам,
виршей не записывать в альбом.

В голубом от дыма ресторане
слушать голубого скрипача,
денежки отсчитывать в кармане,
развернув огромные плеча.

Так не вышло из меня поэта, ??
и уже не выйдет никогда.
Господа, что скажете на это?
Молча пьют и плачут господа.

Пьют и плачут, девок обнимают,
снова пьют и всё-таки молчат,
головой тонически качают,
матом силлабически кричат.
***
Дядя Саша откинулся. Вышел во двор.
Двадцать лет отмотал: за раскруткой раскрутка.
Двадцать лет его взгляд упирался в забор.
Чай грузинский ходила кидать проститутка.

— Народились, пока меня не было, бля, —
обращается к нам, улыбаясь, — засранцы!
Стариков помянуть бы, чтоб пухом земля,
но пока будет музыка, девочки, танцы.

Танцы будут. Наденьте свой модный костюм
двадцатилетней давности, купленный с куша.
Опускайтесь с подружкой в кабак, словно в трюм,
пропустить пару стопочек пунша.

Танцы будут. И с финкой Вы кинетесь на
двух узбеков, «за то, что они спекулянты».
Лужа крови смешается с лужей вина,
издеваясь, Шопена споют музыканты.

Двадцать лет я хожу по огромной стране,
где мне жить, как и Вам, довелось, дядя Саша,
и все четче, точней вспоминаются мне
Ваш прелестный костюм и улыбочка Ваша.

Вспоминается мне этот маленький двор,
длинноносый мальчишка, что хнычет, чуть тронешь.
И на финочке Вашей красивый узор:
— Подарю тебе скоро (не вышло!), жиденыш.
***
Еще не погаснет жемчужин
соцветие в городе том,
а я просыпаюсь, разбужен

протяжным фабричным гудком.

Идет на работу кондуктор,
шофер на работу идет.
Фабричный плохой репродуктор
огромную песню поет.

Плохой репродуктор фабричный,
висящий на красной трубе,
играет мотив неприличный,
как будто бы сам по себе.

Но знает вся улица наша,
а может, весь микрорайон:
включает его дядя Паша,
контужен фугаскою он.

А я, собирая свой ранец,
жуя на ходу бутерброд,
пускаюсь в немыслимый танец
известную музыку под.

Как карлик, как тролль на базаре,
живу и пляшу просто так.
Шумите, подземные твари,
покуда я полный мудак.

Мутите озерные воды,
пускайте по лицам мазут.
Наступят надежные годы,
хорошие годы придут.

Крути свою дрянь, дядя Паша,
но лопни моя голова,
на страшную музыку вашу
прекрасные лягут слова.
***
Над домами, домами, домами
голубые висят облака —
вот они и останутся с нами
на века, на века, на века.

Только пар, только белое в синем
над громадами каменных плит…
никогда никуда мы не сгинем,
Мы прочней и нежней, чем гранит.

Пусть разрушатся наши скорлупы,
геометрия жизни земной, —
оглянись, поцелуй меня в губы,
дай мне руку, останься со мной.

А когда мы друг друга покинем,
ты на крыльях своих унеси
только пар, только белое в синем,
голубое и белое в си…
***
— Господи, это я мая второго дня.
— Кто эти идиоты?
— Это мои друзья.
На берегу реки водка и шашлыки, облака и русалки.
— Э, не рви на куски. На кусочки не рви, мерзостью назови, ад посули посмертно, но не лишай любви високосной весной, слышь меня, основной!
— Кто эти мудочёсы?
— Это — со мной!
***
Отмотай-ка жизнь мою назад
и ещё назад:
вот иду я пьяный через сад,
осень, листопад.

Вот иду я: девушка с веслом
слева, а с ядром —
справа, время встало и стоит,
а листва летит.

Все аттракционы на замке,
никого вокруг,
только слышен где-то вдалеке
репродуктор-друг.

Что поёт он, чёрт его поймёт,
что и пел всегда:
что любовь пройдёт, и жизнь пройдёт,
пролетят года.

Я сюда глубоким стариком
некогда вернусь,
погляжу на небо, а потом
по листве пройдусь.

Что любовь пройдёт, и жизнь пройдёт,
вяло подпою,
ни о ком не вспомню, старый чёрт,
бездны на краю.
***
Помнишь дождь на улице Титова,
что прошел немного погодя
после слёз и сказанного слова?
Ты не помнишь этого дождя!

Помнишь, под озябшими кустами
мы с тобою простояли час,
и трамваи сонными глазами
нехотя оглядывали нас?

Озирались сонные трамваи,
и вода по мордам их текла.
Что ещё, Иринушка, не знаю,
но, наверно, музыка была.

Скрипки ли невидимые пели,
или что иное, если взять
двух влюблённых на пустой аллее,
музыка не может не играть.

Постою немного на пороге,
а потом отчалю навсегда
без музыки, но по той дороге,
по которой мы пришли сюда.

И поскольку сердце не забыло
взор твой, надо тоже не забыть
поблагодарить за все, что было,
потому что не за что простить.
***
Вышел месяц из тумана —
и на много лет
над могилою Романа
синий-синий свет.

Свет печальный, синий-синий,
лёгкий, неземной
над Свердловском, над Россией,
даже надо мной.

Я свернул к тебе от скуки,
было по пути,
с папироской, руки в брюки,
говорю: прости.

Там, на ангельском допросе
всякий виноват,
за фитюли-папиросы
не сдавай ребят.

А не то, Роман, под звуки
золотой трубы
за спины закрутят руки
ангелы-жлобы.

В лица наши до рассвета
наведут огни,
отвезут туда, где это
делают они.

Так и мы сойдём с экрана, —
не молчи в ответ.
Над могилою Романа
только синий свет.
***
Отделали что надо, аж губа
отвисла эдак. Думал, всё, труба,
приехал ты, Борис Борисыч, милый.
И то сказать: пришел в одних трусах
с носками, кровь хрустела на зубах,
нога болела, грезились могилы.

Ну, подождал, пока сойдет отек.
А из ноги я выгоду извлек:
я трость себе купил и с тростью этой
прекраснейшей ходил туда-сюда,
как некий князь, и нравился — о да! —
и пожинал плоды любви запретной.
***
Как таксист, на весь дом матерясь,
за починкой кухонного крана
ранит руку и, вытерев грязь,
ищет бинт, вспоминая Ивана

Ильича, чуть не плачет, идет
прочь из дома: на волю, на ветер —
синеглазый худой идиот,
переросший трагедию Вертер —

и под грохот зеленой листвы
в захламленном влюбленными сквере
говорит полушепотом: «Вы,
там, в партере!»
***
Дай руку мне — мне скоро двадцать три —
и верь словам, я дольше продержался
меж двух огней — заката и зари.
Хотел уйти, но выпил и остался
удерживать сей призрачный рубеж:
то ангельские отражать атаки,
то дьявольские, охраняя брешь
сияющую в беспредметном мраке.
Со всех сторон идут, летят, ползут.
Но стороны-то две, а не четыре.
И если я сейчас останусь тут,
я навсегда останусь в этом мире.
И ты со мной — дай руку мне — и ты
теперь со мной, но я боюсь увидеть
глаза, улыбку, облако, цветы.
Всё, что умел забыть и ненавидеть.
Оставь меня и музыку включи.
Я расскажу тебе, когда согреюсь,
как входят в дом — не ангелы — врачи
и кровь мою процеживают через
тот самый уголь — если б мир сгорел
со мною и с тобой — тот самый уголь.
А тот, кого любил, как ангел бел,
закрыв лицо, уходит в дальний угол.
И я вишу на красных проводах
в той вечности, где не бывает жалость.
И музыку включи, пусть шпарит Бах —
он умер; но мелодия осталась.

Оцените статью
Добавить комментарий

Этот сайт защищен reCAPTCHA и применяются Политика конфиденциальности и Условия обслуживания Google.