Стихи Игоря Губермана

Стихи

Игорь Миронович Губерман, выдающийся поэт-сатирик современности, известен публике своими хлесткими четверостишьями — гариками. Читая их, понимаешь, что у этого человека просто-таки талантище: так метко и лаконично подметить все те злободневные проблемы и курьезы, которые знакомы каждому, может только гений пера. Игорь Миронович Губерман известен многим в России и СНГ. Изначально его стихи, наполненные сатирой и издевкой, называли Дацзыбао. Позже писатель стал ласково называть их «гариками». Однажды неизданные «гарики», передававшиеся из уст в уста, были собраны и изданы отдельной книгой. Игорь Губерман всегда был сторонником неформальной и ненормативной лексики в творчестве. Он считает, что именно она является выражением русской души и настроя. Губерману всегда доверяли, потому что невозможно не доверять человеку, прожившему такую сложную жизнь и все еще не разочаровавшемуся в ней. Стихи Игоря Губермана собраны в этом разделе.

Довольно тускло мы живем,
коль ищем радости в метании
от одиночества вдвоем
до одиночества в компании.
***
…наслаждаясь, по пустыне

В пыльных рукописьменных просторах
где-то есть хоть лист из манускрипта
с текстом о еврейских бурных спорах,
как им обустроить жизнь Египта.

Евреев выведя из рабства,
Творец покончил с чудесами,
и путь из пошлого похабства
искать мы вынуждены сами.

Да, искромётностью ума
по праву славен мой народ,
но и по мерзости дерьма
мы всем дадим очко вперёд.

С банальной быстротечностью
хотя мы все умрём,
еврейство слиплось с вечностью,
как муха — с янтарём.

Что ты мечешься, Циля, без толку,
позабыв о шитье и о штопке?
Если ты потеряла иголку,
посмотри у себя её в попке.

Мы вовсе не стали похожи,
но век нас узлом завязал,
и с толком еврей только может
устроить славянский базар.

Ход судьбы — как запись нотная,
исполнитель — весь народ;
Божья избранность — не льготная,
а совсем наоборот.

Нас мелочь каждая тревожит,
и мы не зря в покой не верим:
еврею мир простить не может
того, что делал он с евреем.

Без угрызений и стыда
не по-еврейски я живу:
моя любимая еда
при жизни хрюкала в хлеву.

Евреи не только
да скрипках артисты
и гости чужих огородов,
они ещё всюду лихие дантисты —
зуб мудрости рвут у народов.

Еврей тоскует не о прозе
болот с унылыми осинами,
еврей мечтает о берёзе,
несущей ветки с апельсинами;

Россию иностранцы не купили,
и сыщутся охотники едва ли,
Россию не продали, а пропили,
а выпивку — евреи наливали.

То ветра пронзительный вой,
то бури косматая грива,
и вечно трепещет листвой
речная плакучая Рива.

Гордыня во мне иудейская
пылает, накал не снижая:
мне мерзость любая еврейская
мерзей, чем любая чужая.

В заоблачные веря эмпиреи
подобно легкомысленным поэтам,
никто так не умеет, как евреи,
себе испортить век на свете этом.

Одна загадка в нас таится,
душевной тьмой вокруг облита,
в ней зыбко стелется граница
еврея и антисемита.

Во всякой порче кто-то грешен,
за этим нужен глаз да глаз,
и где один еврей замешан —
уже большой избыток нас.

Чему так рад седой еврей
в его преклонные года?
Старик заметно стал бодрей,
узнав про Вечного Жида.

В узоре ткущихся событий
не всё предвидеть нам дано:
в руках евреев столько нитей,
что нити спутались давно.

В евреях действительно
много того,
что в нас осуждается дружно:
евреям не нужно почти ничего,
а всё остальное им нужно.

Если бабы с евреями
ночи и дни
дружно делят заботы и ложе,
столько выпили
крови еврейской они,
что еврейками сделались тоже.

Евреи в беседах пространных —
коктейлях из мифа и были —
повсюду тоскуют о странах,
в которых рабы они были.

Сосновой елью пахнет липа
в семи воскресных днях недели,
погиб от рака вирус гриппа,
евреи в космос улетели.

Для всей планеты мой народ —
большое Божье наказание;
не будь меж нас такой разброд —
весь мир бы сделал обрезание.

В евреях оттуда, в евреях отсюда —
весьма велики расхождения,
еврей вырастает по форме сосуда,
в который попал от рождения.

Спешите знать: с несчастной Ханной
случился казус непростой
(она упала бездыханной),
и Зяма снова холостой.

Евреи не витают в эмпиреях,
наш ум по преимуществу — земной
а мир земной нуждается в евреях,
но жаждет их отправить в мир иной.

Обилен опыт мой житейский,
я не нуждался в этом опыте,
но мой характер иудейский
толкал меня во что ни попадя.

Еврейское счастье превратно,
и горек желудочный сок,
судьба из нас тянет обратно
проглоченный фарта кусок.

Родился сразу я уродом,
достойным адского котла:
Христа распял, Россию продал
(сперва споив её дотла).

Выбрав голые фасоны,
чтоб укрыться в неглиже,
днём сидят жидомасоны
в буквах М и в буквах Ж.

Повсюду пребывание моё
печалит окружающий народ:
евреи на дыхание своё
расходуют народный кислород.

Еврей живёт на белом свете
в предназначении высоком:
я корни зла по всей планете
пою своим отравным соком.

Пока торговля не в упадке,
еврей не думает о Боге,
Ему на всякий случай взятки
платя в районной синагоге.

В еврейской жизни театральность
живёт как духа естество,
и даже чёрную реальность
упрямо красит шутовство.

Среди еретиков и бунтарей —
в науке, философии, искусстве —
повсюду непременно част еврей,
упрямо прозябавший в безрассудстве.

Большая для мысли потеха,
забавная это удача,
что муза еврейского смеха —
утешница русского плача.

С тех пор, как Бог небесной манной
кормил народ заблудший наш,
за нами вьётся шлейф туманный
не столько мифов, как параш.

Забавно, что слабея и скудея,
заметно остывая день за днём,
в себе я ощущаю иудея
острее, чем пылал когда огнём.

Всегда евреям разума хватало,
не дёргаясь для проигрышной битвы,
журчанием презренного металла
купить себе свободу для молитвы.

Вспоминая о времени прожитом,
я мотаю замшелую нить,
и уже непонятно мне, что же там
помешало мне сгинуть и сгнить.

— Как чуден вид Альпийских гор! —
сказал Василию Егор.
— А мне, — сказал ему Василий, —
милее рытвины России.

Я с покорством тянул мой возок
по ухабам той рабской страны,
но в российский тюремный глазок
не с постыдной смотрел стороны.

Россия уже многократно
меняла, ища, где вольготней,
тюрьму на бардак и обратно,
однако обратно — охотней.

Подлая газета душу вспенила,
комкая покоя благодать;
Господи, мне так остоебенело
бедствиям российским сострадать!

В России сегодня большая беда,
понятная взрослым и чадам:
Россия трезвеет, а это всегда
чревато угаром и чадом.

В России знанием и опытом
делились мы простейшим способом:
от полуслова полушёпотом
гуляка делался философом.

Прошлых песен у нас не отнять,
в нас пожизненна русская нота:
я ликую, узнав, что опять
объебли россияне кого-то.

Мы у Бога всякое просили,
многое услышалось, наверно,
только про свободу для России
что-то изложили мы неверно.

Весной в России жить обидно,
весна стервозна и капризна,
сошли снега, и стало видно,
как жутко засрана отчизна.

А Русь жила всегда в узде,
отсюда в нас и хмель угарный:
ещё при Золотой Орде
там был режим татаритарный.

Видно, век беспощадно таков,
полон бед и печалей лихих:
у России — утечка мозгов,
у меня — усыхание их.

Уже былой России нет
(хоть нет и будущей покуда),
но неизменен ход планет,
и так же любит нас Иуда.

Две породы лиц
в российском месиве
славятся своей результативностью:
русское гавно берёт агрессией,
а гавно еврейское — активностью.

Когда Российская держава,
во зле погрязшая по крыши,
на лжи и страхе нас держала,
у жизни градус был повыше.

Клюя рассеянное крошево,
свою оглядывая младость,
я вижу столько там хорошего,
что мне и пакостное в радость.

Дух воли, мысли и движения
по русской плавает отчизне,
а гнусный запах разложения
везде сменился вонью жизни.

Среди российских духа инвалидов
хмельных от послабления узды,
я сильно опасаюсь индивидов,
которым всё на свете — до звезды.

Худшие из наших испытаний
вырастились нашими же предками:
пиршество иллюзий и мечтаний
кончилось реальными объедками.

Забавно, что в бурные дни
любую теснят сволоту
рождённые ползать — они
хватают и рвут на лету.

Не чувствую ни света, ни добра
я в воздухе мятущейся России,
она как будто чёрная дыра
любых душевно-умственных усилий.

Я вырос в романтическом настрое,
и свято возле сердца у меня
стоят папье-машовые герои
у вечного бенгальского огня.

Увы, в стране, где все равны,
но для отбора фильтров нет,
сочатся суки и говны
во всякий властный кабинет.

При папах выросшие дети
в конце палаческой утопии
за пап нисколько не в ответе,
хотя отцов — живые копии.

Всегда бурлил, кипел и пенился
народный дух, и, мстя беде,
он имя фаллоса и пениса
чертил воинственно везде.

Понятие фарта, успеха, удачи
постичь не всегда удаётся:
везде неудачник тоскует и плачет,
в России — поёт и смеётся.

Свобода обернулась мутной гнусью,
всё стало обнажённей и острей,
а если пахнет некто светлой Русью,
то это — засидевшийся еврей.

На всех осталась прошлого печать,
а те, кто были важными людьми,
стараются обычно умолчать,
что, в сущности, работали блядьми.

Свободу призывал когда-то каждый,
и были мы услышаны богами,
и лёд российский тронулся однажды,
но треснул он — под нашими ногами.

Присущий и воле,
и лагерным зонам,
тот воздух, которым в России дышали,
ещё и сейчас овевает озоном
извилины шалых моих полушарий.
Чего-нибудь монументального
всё время хочется в России,
но непременно моментального
и без особенных усилий.

Всё так сейчас разбито и расколото,
оставшееся так готово треснуть,
что время торжества серпа и молота —
стирается, чтоб заново воскреснуть.

Тягостны в России передряги,
мёртвые узлы повсюду вяжутся;
лишь бы не пришли туда варяги —
тоже ведь евреями окажутся.

Воздух ещё будет повсеместно
свеж, полезен жизни и лучист,
ибо у России, как известно,
время — самый лучший гавночист.

Россия свободе не рада,
в ней хаос и распря народов,
но спячка гнилого распада
сменилась конвульсией родов.

Хоть густа забвения трава,
только есть печали не избытые:
умерли прекрасные слова,
подлым словоблудием убитые.

А прикоснувшись к низкой истине,
что жили в мерзости падения,
себя самих мы вмиг очистили
путём совместного галдения.

Всюду больше стало света,
тени страшные усопли,
и юнцы смеются вслед нам,
утирая с носа сопли.

Как витаминны были споры
в кухонных нищих кулуарах!
Мы вспоминали эти норы
потом и в залах, и на нарах.

Мы свиристели, куролесили,
но не виляли задним местом,
и потому в российском месиве
дрожжами были, а не тестом.

Кто полон сил и необуздан,
кто всю страну зажёг бы страстью —
в России мигом был бы узнан,
однако нет его, по счастью.

Настежь раскрыта российская дверь,
можно детей увезти,
русские кладбища тоже теперь
стали повсюду расти.

Хотя за годы одичания
смогли язык мы уберечь,
но эхо нашего молчания
нам до сих пор калечит речь.

Народ бормочет и поёт,
но пьяный взгляд его пронзителен:
вон тот еврей почти не пьёт,
чем, безусловно, подозрителен.

Берутся ложь, подлог и фальшь,
и на огне высокой цели
коптится нежный сочный фарш,
который мы полжизни ели.

Мы крепко власти не потрафили
в года, когда мели метели,
за что российской географии
хлебнули больше, чем хотели.

Народного горя печальники
надрывно про это кричали,
теперь они вышли в начальницей,
и стало в них меньше печали,

Мне до сих пор
загадочно и дивно,
что, чуждое платонам и Конфуциям,
еврейское сознание наивно —
отсюда наша тяга к революциям.

Мы поняли сравнительно давно,
однако же не раньше, чем воткнулись:
царь вырубил в Европу лишь окно,
и, выпрыгнув, мы крепко наебнулись.

Я брожу по пространству и времени,
и забавно мне, книги листая,
что спасенье от нашего семени —
лишь мечта и надежда пустая.

Судьба нас дёргает, как репку,
а случай жалостлив, как Брут;
в России смерть носила кепку,
а здесь на ней чалма внакрут.

Тут вечности запах томительный,
и свежие фрукты дешёвые,
а климат у нас — изумительный,
и только соседи хуёвые.

Забавно здесь под волчьим взглядом
повсюдной жизни колыхание,
а гибель молча ходит рядом,
и слышно мне её дыхание.

Ничуть былое не тая,
но верен духу парадокса,
любить Россию буду я
вплоть до дыхания Чейн-Стокса.

Придёт хана на мягких лапах,
закончу я свой путь земной,
и комиссары в чёрных шляпах
склонятся молча надо мной.
***
…что живу я глупо и неправедно

Есть у жизни паузы, прорехи,
щели и зазоры бытия,
через эти дыры без помехи
много лет просачиваюсь я.

Сегодня хор наставников умолк,
мечта сбылась такой же,
как мечталась,
и вышел из меня с годами толк,
и бестолочь нетронутой осталась.

Нет, я на судьбу не в обиде,
и жизнь моя, в общем, легка;
эстрада подобна корриде,
но я — оживляю быка.

Повлёкся я стезёй порока,
себе подобных не виня,
а страха бес и бес упрёка
давно оставили меня.

Такие дни ещё настанут:
лев побежит от муравья,
злословить люди перестанут,
навек табак оставлю я.

Пою фальшиво я, но страстно,
пою, гармонию круша,
по звукам это не прекрасно,
однако светится душа.

Когдатошний гуляка,
шут и плут,
я заперся в уюте заточения,
брожение души и мысли блуд —
достаточные сердцу приключения.

Хотя судьба, забывши кнут,
исправно пряники печёт нам,
я в день по нескольку минут
страх ощущаю безотчётный.

Не муравьем, а стрекозой
мой век я жил
и крепко грешен,
а виноградною лозой
бывал и порот и утешен.

В этой жизни мелькнувшей земной —
отживал я её на износ —
было столько понюхано мной,
что угрюмо понурился нос.

Весь век я наглое бесстыдство
являл, не зная утомления,
и утолялось любопытство,
неся печаль от утоления.

Моё лицо слегка порочно,
что для мужчины — не позор,
а просто в облик въелся прочно
моих наклонностей узор.

Из воздуха себе я создал почву,
на ней вершу посильные труды,
возделываю воздух даже ночью,
а ем — материальные плоды.

Лукав, охотно лгу, подолгу сплю,
и прочими грехами я типичен,
а всё же не курю я коноплю,
и всё же я к мужчинам безразличен.

Не трусь я в несчётной толпе
несчастных, за фартом снующих,
а еду по жизни в купе
для злостно курящих и пьющих.

Все вышли в евреи, и ныне
в буфетах сидят и в кино,
а я до сих пор по пустыне
плетусь, попивая вино.

Тих и ровен
мой сумрак осенний,
дух покоя любовью надышан,
мелкий дрязг мировых потрясений
в нашем доме почти что не слышен.

Хотя люблю гулящих женщин,
но человек я не пропащий,
и стал я пить гораздо меньше,
поскольку пью намного чаще.

Я душу с разумением гублю,
надеясь до конца не погубить,
поскольку вожделею не к рублю,
а к радости его употребить.

Стал на диване я лежать,
уйдя на полную свободу,
и не хочу принадлежать
я ни к элите, ни к народу.

А лучше всё же стрекоза,
чем работящий муравей,
её бесстыжие глаза
мне и понятней и милей.

Всё ясней теперь и чаще я
слышу стыдное и грешное,
изнутри меня кричащее
одиночество кромешное.

Я пью, взахлёб гуляю и курю;
здоровью непреклонный супостат,
весь век самоубийство я творю,
и скоро уже будет результат.

Сейчас бы и в России не оставили
меня без воздаяния мне чести,
сейчас бы на могилу мне поставили
звезду шестиконечную из жести.

Сочтя свои утраты и потери,
поездивши по суше и воде,
я стал космополитом
в полной мере:
мне жить уже не хочется нигде.

Глухая тьма
простёрлась над пустыней,
спит разум,
и на душу пала ночь;
с годами наша плоть
заметно стынет,
а в мыслях
я совсем ещё не прочь.

Сам наслаждаясь Божьим даром,
я в рифме зрителя купаю,
за что порой имею даром
билеты в зал, где выступаю.

Я стандартен, обычен, вульгарен,
без надломов в изгибах души,
и весьма я Творцу благодарен,
что на мне отдохнуть Он решил.

Укрыт обаятельной ширмой
я в самом тяжёлом подпитии,
а подлинный внутренний мир мой
не вскроется даже на вскрытии.

Обиды людям
я себе простил,
азарта грех
давно отбыл на нарах,
а всё, что в этой жизни упустил,
с избытком наверстаю в мемуарах.

Конечно, время сызмала влияло
на дух и содержание моё;
меня эпоха сильно поваяла —
однако ведь и я лепил её.

Я в гостевальные меню
бывал включён как угощение,
плёл несусветную хуйню,
чем сеял в дамах восхищение.

Я душевно вполне здоров,
но шалею, ловя удачу;
из наломанных мною дров
я легко бы построил дачу.

Один телесный орган мой
уже давно воспеть хочу —
крутой, надёжный и немой,
покуда я молчу.

Как ни предан зелёному змею,
а живу по душе и уму,
даже тем, чего я не имею,
я обязан себе самому.

Я ленью грешен,
выпивкой и сексом,
люблю, однако, более всего
молчание, наполненное текстом
и ритмом, воспаляющим его.

Я не жалею о попытках
заняться прибыльной игрой,
и только память об убытках
порой горит, как геморрой.

Забавно это: годы заключения
истаяли во мне, как чёрный снег,
осталось только чувство приключения,
которое украсило мой век.

Она совсем не в тягость мне,
моя высокая харизма,
и я использовал вполне
её по части похуизма.

Идя то разминувшись,
то навстречу,
в суждениях высок
и столь же низок,
в момент, когда себе противоречу,
я к истине всего сильнее близок.

Многое мне в мире неизвестно,
только чтоб не школьничать натужно,
я сказал непознанному честно,
что оно и на хуй мне не нужно.

Меня на сочувствии тонком
не словит лукавая нелюдь,
я долго был гадким утёнком
и чуткий поэтому лебедь.

А был я моложе —
трещал, как трещотка,
свой век болтовне посвящал я и ню,
общение с ню
оборвала решётка,
и там записал я
мою болтовню.

Когда всё валится из рук,
с утра устал или не в духе,
то злюсь на мир я, как паук,
которого заели мухи.

Мне вовсе не нужна
медалей медь,
не надо мне призов —
я не гнедой,
стакан хотел бы полным я иметь,
а славы мне достаточно худой.

Я лица вижу, слышу голоса —
мне просто и легко среди людей,
но в лагере я столько съел овса,
что родственно смотрю на лошадей.

Век мечтает о герое —
чтоб кипел и лез на стену,
буря мглою небо кроет,
я — сдуваю с пива пену.

Живу я — у края обочины,
противлюсь любому вторжению,
и все мои связи упрочены
готовностью к их расторжению.

Я знал позора гнусный вкус,
и шёл за ним вослед
соблазна гнилостный укус,
что жить уже не след.

Исполнена свободы жизнь моя —
как пение русалочье во мраке,
как утренняя первая струя
у вышедшей на улицу собаки.

Пока между землёй живу
и небом,
хочу без сожаления признаться:
полезным членом общества
я не был,
поскольку не хотел во всё соваться.

Я прожил век собой самим,
и мысли все мои нелепы,
но всё же кем-то был любим,
а остальные были слепы.

Тайком играя на свирели,
вольготно жил я на Руси,
все на меня тогда смотрели,
как на свободное такси.

Курю, покуда курится,
в мечтах тая,
что Бог от увядания спасёт,
и сваренная курица,
кудахтая,
яичко золотое мне снесёт.

Хоть жил, не мельтешась и не спеша,
хотя никак не лез из пешек в дамки,
дозволенные рамки нарушал
я всюду, где встречались эти рамки.

Почти что дошла до предела
моя от людей автономия,
но грустно, что мне надоела
и личная физиономия.

К себе присматриваясь вчуже,
я часто думаю недужно,
что я душевно много хуже,
чем я веду себя наружно.

Сообразно пространству акустики
я без пафоса, лести и мистики
завываю свои наизустики,
приучая людей к похуистике.

Живя бездумно и курчаво,
провёл я время изумительно,
а если всё начать с начала,
то жил бы лысо и мыслительно.

Тщеславием покой не будоража,
отменно я свой кайф ловлю в стакане,
хотя моя мыслительная пряжа
тянула на недурственные ткани.

Когда хоть капельный бальзам
на душу льётся мне больную,
то волю я даю слезам
и радость чувствую двойную.

Обороняюсь я нестойко
от искусителей моих,
безволен я уже настолько,
что сам подзуживаю их.

Даже в лёгком
я нигде не числюсь весе,
ни в единое
не влился я движение,
ни в каком
я не участвую процессе,
и большое
в этом вижу достижение.

Весьма стремясь к благополучию,
поскольку я его люблю,
всегда я шёл навстречу случаю,
который всё сводил к нулю.

Всем говорю я правду только
и никому ни в чём не лгу:
моя душа черства настолько,
что я кривить ей не могу.

Мне не надо считать до ста,
крепок сон и храплю кудряво;
то ли совесть моя чиста,
то ли память моя дырява.

Да, в лени я мастак и дока,
я на тахте — как на коне,
но я не жалкий лежебока,
лежу поскольку на спине.

Я бы с радостью этим похвастал,
жалко — нету покойных родителей:
нынче мысли свои очень часто
я встречаю у древних мыслителей.

Теперь я чистый обыватель:
комфорта рьяный устроитель,
домашних тапок обуватель
и телевизора смотритель.

В нас житейских будней каталажка
сильно гасит ум и сушит чувства,
жить легко поэтому так тяжко,
требуя душевного искусства.

Боюсь неясных близких бед,
мой мутный страх — невыразим,
но жил не зря я столько лет,
и, что важнее, — столько зим.

Я предавался сладострастью,
я пил с азартом алкаша,
и, слава Богу, только властью
меня мой бес не искушал.

Меняюсь я быстро и просто:
созвучно с душевным настроем
сегодня я дряхлый и толстый,
а завтра я крепок и строен.

Меня томит и ждёт лекарства
здоровью пагубная бедность,
а в интересах государства —
платить согражданам за вредность.

Для пробы сил и променада,
беспечный умственный урод,
я очень часто знал, как надо,
но поступал наоборот.

Идеям о праведной жизни назло, —
я думал, куря после ужина, —
заслуженно мне никогда не везло,
но часто везло незаслуженно.

Сам себе не являя загадки,
от себя не стремлюсь я укрыться:
если знаешь свои недостатки,
с ними легче и проще мириться.

Я ушёл от назойливых дел,
погрузился в уют обывательства,
много больше достиг, чем хотел,
и плачевны мои обстоятельства.

Я к новой личности ко всякой
тянусь, учуяв запах новый,
я в жизни прошлой был собакой,
был беспородный пёс дворовый.

Я в неге содержу себя и в холе,
душа невозмутима, как лицо,
а призраку высоких меланхолий
я миску выставляю на крыльцо.

Вновь я сигарету закурил,
с жалостью подумавши о том,
как нам не хватает пары крыл —
я бы помахал, проветря дом.

Творя поступки опрометчиво,
слепцом я был, ума лишённым,
а после делать было нечего,
и я гордился совершённым.

Глупость жуткую я допустил,
и теперь моя песня допета:
я, живя, то гулял, то грустил,
но нельзя было смешивать это.

Спокойно, вдумчиво, подробно
я проживаю день за днём
и, Прометею неподобно,
лишь со своим шучу огнём.

Напичкан я различной скверной,
изрядно этим дорожа:
я ценен Богу службой верной,
собой таким Ему служа.

Я тащусь от чудес и загадок,
обожаю любые игрушки,
для меня упоительно сладок
запах розы и прочей петрушки.

В дар за опрометчивую смелость
полностью довериться удаче
всё со мной случалось, как хотелось, —
даже если было всё иначе.

Уже весьма дыряв
челнок мой утлый,
а воду я черпаю — решетом,
зато укрыт я небом, как зонтом,
и ветер в голове моей — попутный.

Судьба не скупилась на пряник,
но била за это — втройне,
и я, как Муму и «Титаник»,
валялся у жизни на дне.

Проворен, ловок и сметлив,
я был рачительным старателем
и выжил, капли не пролив
из рюмки, налитой Создателем.

Вся жизнь моя — несвязный монолог,
где смех и грех текут одновременно,
и если не заметил это Бог,
то дьявол это видит непременно.

Наверно, от упрямства и нахальства,
хотя не воевал и не брюзжал,
награды и доверия начальства
ни разу я при жизни не стяжал.

Нет, я трудом себя не мучаю,
бегу от мелкого и всякого,
труд регулярный и по случаю
душе противны одинаково.

Я на пошлом киче сердцем таю,
всюду вижу кич издалека,
даже облака, где я витаю, —
это кичевые облака.

Мне сон важней иных утех,
ночами сплю и днями мглистыми,
я досыпаю время тех,
кто был разбужен декабристами.

Деревья сумрачно растут,
могилы тесно окружив,
я совершил кощунство тут,
журчаньем празднуя, что жив.

Память наша густо поросла
дырами на месте стыдных бед,
в ней уже сегодня без числа
разных неслучившихся побед.

Хотя надежд у нас избыточно,
ещё прибавится и впредь;
что большинство из них несбыточно,
нам наплевать и растереть.

Ни к астрологии, ни к хиромантии
я не кидаюсь, надеясь на фарт,
сердце стучит, как часы без гарантии, —
это верней и цыганок, и карт.

Направляясь в мир иной
с чинной непоспешностью,
я плетусь туда хмельной
и с помятой внешностью.

Живу я пассивно и вяло,
за что не сужу себя строго:
я дал человечеству мало,
однако и взял я немного.

Да, был и бабник я, и пьяница,
и враг любого воздержания,
зато желающим останется
дурной пример для подражания.

Умрут со мной
мечты мои немые,
лишь там я утолю свои пылания,
где даже параллельные прямые
сойдутся, обезумев от желания.

Ждут меня, безусловно, в аду
за влечение к каждой прелестнице,
но, возможно, я в рай попаду
по пожарной какой-нибудь лестнице.

Ничуть не думаю о том,
как вид мой злобу в ком-то будит;
потом умру я, а потом
любить меня престижно будет.

Я не улучшусь, и поздно пытаться,
сыграна пьеса, течёт эпилог,
раньше я портил себе репутацию,
нынче я порчу себе некролог.

Ещё совсем уже немножко,
и на означившемся сроке
земля покроет, как обложка,
во мне оставшиеся строки.
***
…теперь я относительно свободен

Видя старческую прыть,
бабы разбегаются,
дед их дивно мог покрыть,
а они пугаются.

Время хворей и седин —
очень тяжкая проверка
утлых банок от сардин,
серых гильз от фейерверка.

Это враки, что выдохся я,
сочинялись бы книжка за книжкой,
но состарилась Муза моя
и стихи мне диктует с одышкой.

Хоть пыл мой возрастом уменьшен,
но я без понта и без фальши
смотрю на встречных юных женщин
глазами теми же, что раньше.

Сейчас, когда уже я старожил,
я верен обывательским пределам —
не то чтобы я жизнью дорожил,
но как-то к ней привык
душой и телом.

Хотя проходит небольшой
отрезок нашей биографии,
хоть мы такие же душой —
нас жутко старят фотографии.

Когда мы начинаем остывать
и жизнь уже почти что утекла,
мы ценим нашу ветхую кровать
как средство сохранения тепла.

Дряхлый турист повсеместно
льётся густыми лавинами:
старым развалинам лестно
встретиться взглядом с руинами.

Старушке снятся дни погожие
из текших много лет назад,
когда кидались все прохожие
проситься к ней в нескучный сад.

Творец расчислил наперёд
любое наше прекословье:
вторая молодость берёт
у нас последнее здоровье.

Я вязну в тоскливых повторах,
как будто плывут миражи;
встречаются сутки, в которых
уже точно так же я жил.

От чего так устал?
Ведь не камни таскал.
А подвыпив,
ещё порываюсь я петь;
но всё время тоска,
и повсюду тоска —
помоги мне, Господь,
эту жизнь дотерпеть.

Если ближе присмотреться,
в самом хилом старикашке
упоённо бьётся сердце
и шевелятся замашки.

Вместе со всеми впадая в балдёж
и на любые готовы падения,
вертятся всюду,
где есть молодёжь,
дедушки лёгкого поведения.

Наше время ступает, ползёт и идёт
по утратам, потерям, пропажам,
в молодые годится любой идиот,
а для старости — нужен со стажем.

Да, молодые соловьи,
моё былое — в сером пепле,
зато все слабости мои
набрали силу и окрепли.

Уже не позавидует никто
былой моей
загульной бесноватости,
но я обрёл на старости зато
все признаки святого,
кроме святости.

Не манят ни слава, ни власть,
с любовью — глухой перекур,
осталась последняя страсть —
охота на жареных кур.

Негоже до срока
свечу задувать,
нам это веками твердят,
однако тому,
чьё пространство — кровать,
нет лучше лекарства, чем яд.

Я не только снаружи облез,
я уже и душевно такой,
моего сластолюбия бес
обленился и ценит покой.

Судьба ведёт нас и волочит
на страх и риск, в огонь и в воду,
даруя ближе к вечной ночи
уже ненужную свободу.

Душа поёт, хотя не птица,
и стать легка не по годам,
и глаз, как странствующий рыцарь,
прекрасных сыскивает дам.

Горизонт застилается тучами,
время явно уже на излёте,
ибо стали печально докучливы
все волнения духа и плоти.

Провалился житейский балет
или лысина славой покрыта —
всё равно мы на старости лет
у разбитого дремлем корыта.

Стал верить я глухой молве,
что, выйдя в возраст стариковский,
мы в печени и в голове
скопляем камень философский.

Годы создают вокруг безлюдие,
полон день пустотами густыми;
старческих любовен скудоблудие —
это ещё бегство из пустыни.

Ходят цыпочки и лапочки —
словно звуки песнопений;
половина мне до лампочки,
остальные мне до фени.

Копчу зачем-то небо синее,
меняя слабость на усталость,
ежевечернее уныние —
на ежеутреннюю вялость.

Угрюмо сух и раздражителен,
ещё я жгу свою свечу
и становиться долгожителем
уже боюсь и не хочу.

Ещё несёт нас по волнам,
ещё сполна живём на свете,
но в паруса тугие нам
уже вчерашний дует ветер.

Не назло грядущим бедам,
не вкушая благодать,
а ебутся бабка с дедом,
чтобы внуков нагадать.

Дотла сгоревшее полено,
со мной бутыль распив под вечер,
гуняво шамкало, что тлена
по сути нет, и дух наш вечен.

Меня спроси или Его —
у нас один ответ:
старенье — сумерки всего,
что составляло свет.

Уже немалые года
мой хер со мной
отменно дружен,
торча во младости всегда,
а ныне — только если нужен.

Я дряхлостью нисколько не смущён
и в частом алкогольном кураже
я бегаю за девками ещё,
но только очень медленно уже.

Вчера с утра
кофейной гущей
увлекся я, ловя узор,
и углядел в судьбе грядущей
на склоне лет мужской позор.

К любым неприятностям
холодно стоек,
я силы души
берегу про запас;
на старости лет
огорчаться не стоит:
ведь самое худшее
ждёт ещё нас.

Порой жалеть я стал себя:
уже ничей не соблазнитель,
нить жизни вяло теребя,
ловлю конец не свой, а нити.

Вонзается во сне
мне в сердце спица,
и дико разверзается беда;
покой, писал поэт,
нам только снится;
увы, теперь и снится не всегда.

Стынет буквами речка былого,
что по веку неслась оголтело,
и теперь меня хвалят за слово,
как недавно ругали за дело.

Для счастья надо очень мало,
и рад рубашке старичок,
если добавлено крахмала,
чтобы стоял воротничок.

Ближе к ночи пью горький нектар
под неспешные мысли о том,
как изрядно сегодня я стар,
но моложе, чем буду потом.

Мне забавна картина итога
на исходе пути моего:
и вполне я могу ещё много,
и уже не хочу ничего.

Мы видные люди в округе,
в любой приглашают нас дом,
но молоды наши подруги
всё с большим и большим трудом.

Я вкушаю отдых благодатный,
бросил я все хлопоты пустые:
возраст у меня ещё закатный,
а в умишке — сумерки густые.

Принять последнее решение
мешают мне родные лица,
и к Богу я без приглашения
пока стесняюсь появиться.

Старюсь я приемлемо вполне,
разве только горестная штука:
квёлое уныние ко мне
стало приходить уже без стука.

Судьбе не так уж мы покорны,
и ждёт удача всех охочих;
в любви все возрасты проворны
а пожилые — прытче прочих.

Молодое забыв мельтешение,
очень тихо живу и умеренно,
но у дряхлости есть утешение:
я уже не умру преждевременно.

Создался
облик новых поколений,
и я на них смотрю,
глуша тревогу;
когда меж них родится
ихний гений,
меня уже не будет, слава Богу.

Приблизившись
к естественному краю,
теряешь наплевательскую спесь
и я уже спокойно примеряю
себя к существованию не здесь.

Слава Творцу,
мне такое не снилось,
жил я разболтанно, шало и косо,
всё, что могло, у меня износилось,
но безупречно и после износа.

Я огорчён печальной малостью,
что ближе к сумеркам видна:
ум не приходит к нам со старостью,
она приходит к нам одна.

Любое знает поколение,
как душу старца может пучить
неутолимое стремление
девицу юную увнучить.

Нет сил на юное порхание,
и привкус горечи острей,
но есть весеннее дыхание
в расцвете дряхлости моей.

Ещё мы хватки в острых спорах,
ещё горит азарт на лицах,
ещё изрядно сух наш порох,
но вся беда — в пороховницах.

Состарясь, мы уже другие,
но пыл ничуть не оскудел,
и наши помыслы благие
теперь куда грешнее дел.

Смешно грустить о старости, друзья,
в душе не затухает Божья искра;
склероз, конечно, вылечить нельзя,
но мы о нём забудем очень быстро.

Все толкования меняются
у снов периода старения,
и снится пухлая красавица —
к изжоге и от несварения.

К очкам привыкла переносица,
во рту протезы, как родные,
а после пьянки печень просится
уйти в поля на выходные.

В последней, стариковской ипостаси
печаль самолюбиво я таю:
на шухере, на стрёме, на атасе —
и то уже теперь не постою.

Растаяла, меня преобразив,
Цепочка улетевших лет и зим,
не сильно был я в юности красив,
по старости я стал неотразим.

Я курю, выпиваю и ем,
я и старый — такой же, как был
и практически нету проблем
даже с этим — но с чем, я забыл.

Вот женщина шлёт зеркалу вопрос
вот зеркало печальный шлёт ответ,
но женщина упрямо пудрит нос
и красит увядание в расцвет.

Памяти моей истёрлась лента,
вся она — то в дырах, то в повторах,
а в разгаре важного момента —
мрак и зга, хрипение и шорох.

Наплывает на жизнь мою лёд.
Он по праву и вовремя он.
Веет холод. И дни напролёт
у меня не звонит телефон.

Знает каждый,
кто до старости дорос,
как похожа наша дряхлость
на влюблённость,
потому что это вовсе не склероз,
а слепая и глухая просветлённость.

Моё уже зимнее сердце —
грядущее мы ведь не знаем —
вполне ещё может согреться
чужим зеленеющим маем.

И в годы старости плачевной
томит нас жажда связи тесной —
забытой близости душевной,
былой слиянности телесной.

Уже в наших шутках и пении —
как эхо грядущей нелепости —
шуршат и колышутся тенями
знамена сдающейся крепости.

Что старику надрывно снится,
едва ночной сгустился мрак?
На ветках мается жар-птица,
шепча: ну где же ты, дурак?

С того и грустны стариканы,
когда им налиты стаканы,
что муза ихнего разврата
ушла куда-то без возврата.

…Но вынужден жить,
потому что обязан
я всем, кто со мною
душевно завязан.

Как пенится музыка
в юных солистах!
Как дивна игра их
на скрипках волнистых!
А мы уже в зале, в толпе старичков,
Ушла музыкальность
из наших смычков.

Ощущая свою соприродность
с чередой уходящего множества
прихожу постепенно в негодность
и впадаю в блаженство убожества.

Я хотя немало в жизни видел,
в душу много раз ронялась искра,
всё-таки на Бога я в обиде:
время прокрутил Он очень быстро.

В тиши укромного жилища
я жду конца пути земного,
на книжных полках — духа пища,
и вдоволь куплено спиртного.

Я под раскаты вселенского шума
старость лелею мою;
раньше в дожди я читал или думал,
нынче я сплю или пью.

Я часто бываю растерян:
хотя уже стал я седым,
а столь же в себе не уверен,
как был, когда был молодым.

Печаль моя — не от ума,
всегда он был не слишком ярок,
но спит во мне желаний тьма,
а сил — совсем уже огарок.

От возраста поскольку нет лечения,
то стоит посмотреть на преимущества:
остыли все порочные влечения,
включая умножение имущества.

Уже я начал хуже слышать,
а видеть хуже — стал давно,
потом легко поедет крыша,
и тихо кончится кино.

Утопая в немом сострадании
я на старость когда-то смотрел,
а что есть красота в увядании,
я заметил, когда постарел.

Годы меня знанием напичкали,
я в себе глазами постаревшими
вижу коробок, набитый спичками —
только безнадёжно отсыревшими.

Время жизни летит, как лавина,
и — загадка, уму непомерная,
что вторая её половина
безобразно короче, чем первая.

Начал я слышать с течением лет —
жалко, что миг узнавания редок:
это во мне произносит мой дед,
это — отец, но возможно, что предок.

Забавно мне, что старческие немощи
в потёмках увядания глухих
изрядно омерзительны и тем ещё,
что тянут нас рассказывать о них.

Дико мне порой сидеть в гостях,
мы не обезумели, но вроде:
наши разговоры о смертях
будничны, как толки о погоде.

В те года, что ещё не устал,
я оглядывал женщин ласкательно
только нынче, хотя уже стар,
а на баб я смотрю вынимательно.

Блаженна пора угасания:
все мысли расплывчато благостны,
и буйственной жизни касания
скорее докучны, чем радостны.

Едва пожил — уже старик,
Создатель не простак,
и в заоконном чик-чирик
мне слышится тик-так.

Текут по воздуху года,
легко струясь под каждой крышей,
и скоро мы войдём туда,
откуда только Данте вышел.

Как найти эту веху в пути
на заметном закатном сползании,
чтоб успеть добровольно уйти,
оставаясь в уме и сознании?

Лично мне, признаться честно,
вместо отдыха в суглинке
было б весело и лестно
посетить мои поминки.

Мы дожили
до признания и внуков,
до свободы
в виде пакостной пародии,
и уходим мы
с медлительностью звуков
кем-то сыгранной и тающей мелодии.

По складу нашего сознания —
мы из реальности иной,
мы допотопные создания,
нас по оплошке вывез Ной.

Кончается жизни дорога,
я много теперь понимаю
и знаю достаточно много,
но как это вспомнить — не знаю.

Друзья, вы не сразу меня хороните
хочу посмотреть — и не струшу,
как бес-искуситель
и ангел-хранитель
придут арестовывать душу.

Сегодня, выпив кофе поутру,
я дивный ощутил в себе покой;
забавно: я ведь знаю, что умру,
а веры в это нету никакой.

Нехитрым совпадением тревожа,
мне люстра подмигнула сочинить,
что жизнь моя — на лампочку похожа,
и в ней перегорит однажды нить.

Звезде далёкой шлю привет
сквозь темноту вселенской стужи;
придя сюда, ответный свет
уже меня не обнаружит.

Пили водку дед с бабулькой,
ближе к ночи дед косел,
но однажды он забулькал
и уже не пил совсем.
***
…горы и моря макулатуры

Не я нарушил рабское молчание,
однако был мой вклад
весьма заметным:
я в ханжеской стране вернул звучание
народным выражениям заветным.

Проста моя пустая голова,
и я не напрягаюсь, а играю:
кипят во мне случайные слова,
а мысли к ним я после подбираю.

Как пахнут лучшие сыры,
не стоит пахнуть человеку,
а ты не мылся с той поры,
когда упал ребёнком в реку.

В те годы, когда сопли подсыхали
и стала созревать мужская стать,
гормоны изживали мы стихами,
а после не сумели перестать.

Собой меж нас он дорожил,
как ваза — местом в натюрморте,
и потому так долго жил
и много воздуха испортил.

Жить с утра темно и смутно
до прихода первой строчки,
а потом уже уютно,
как вокруг отпитой бочки.

По лени сам я не коплю
сор эрудиции престижной,
но уважаю и люблю
мешки летучей пыли книжной.

Пишу эстрадные программы,
соединив, дохода ради,
величие Прекрасной Дамы
с доступностью дворовой бляди.

Читать — не вредная привычка:
читаю чушь, фуфло, утиль,
и вдруг нечаянная спичка
роняет искру в мой фитиль.

Почти не ведая заранее,
во что соткётся наша речь,
тоску немого понимания
мы в текст пытаемся облечь.

Поэту очень важно уважение,
а если отнестись к нему иначе,
лицо его являет выражение
просящего взаймы и без отдачи.

Чужое сочинительство — докука,
и редко счастье плакать и хвалить;
талант я ощущаю с полузвука
и Моцарту всегда готов налить.

Творцам, по сути, хвастать нечем,
их дар — ярмо, вериги, крест,
и то клюёт орёл им печень,
то алкоголь им печень ест.

Тоску по журчанью монет
и боль от любовной разлуки
в мотив облекает поэт,
собрав туда вздохи и пуки.

На меня влияло чтение
хоть весьма всегда по-разному,
но уменьшило почтение
к человеческому разуму.

В мир повально текущей мистерии
окунули мы дух и глаза,
по экранам ожившей материи
тихо катится Божья слеза.

Никто уже не пишет на века,
посмертной вожделея
долгой славы:
язык меняет русло, как река,
и чахнут оставляемые травы.

Все стихи — графомания чистая,
автор горькую выбрал судьбу,
ибо муза его неказистая
вдохновенна, как Ленин в гробу.

Забаву не чтя как художество,
я складывал мысли и буквы
и вырастил дикое множество
роскошной развесистой клюквы.

Вся книга — на пороге идеала:
сюжет, герои, дивная обложка;
а в гуще мыслей — ложка бы стояла;
однако же, стоять должна не ложка.

Бывало — вылетишь в астрал,
паришь в пространстве безвоздушном,
а там в порыве простодушном
уже коллега твой насрал.

Я в чаще слов люблю скитаться,
бредя без цели и дороги
на тусклый свет ассоциаций
под эхо смутных аналогий.

Моя поэзия проста,
но простоты душа и жаждала,
я клею общие места
с местами, личными у каждого.

Забавно: стих когда отточен,
пускай слегка потяжелев,
то смыслом более он точен,
чем изначальное желе.

Во мне игры духовной нет,
но утешаюсь я зато,
что всё же, видимо, поэт,
поскольку иначе — никто.

Убедился уже я не раз —
от пожизненной творческой прыти
только брызги перевранных фраз
остаются, как пена в корыте.

Я шлю приятельской запиской
тебе совет мой, а не лесть:
с такой писательской пипиской
не стоит к Музе в койку лезть.

Поскольку вырос полным неучем
и нету склонности к труду,
то мне писать по сути не о чем,
и я у вечности краду.

Наш мирок убог и тесен,
мы по духу и по плоти
много жиже наших песен,
текстов наших и полотен.

Я рою так неглубоко,
что если что-то обнаружу,
мне замечательно легко
добычу вытащить наружу.

В моём интимном песнопении
довольно част один рефрен:
в объятья муз, где были гении,
зачем ты лезешь, хилый хрен?

Чесалась и сохла рука,
но я модернистом не стал,
пускай остаётся строка
проста, как растущий кристалл.

Я мучаюсь — никак я не пойму,
куда меня ведут мечты и звуки;
я лиру посвятил народу моему,
народу наплевать на наши муки.

Не жалуясь, не хныча и не сетуя,
сбывая по дешёвке интеллект,
с бубенчиками
шастаю по свету я,
опознанный летающий субъект.

Только потому ласкаю слово,
тиская, лепя и теребя,
что не знаю лучшего иного
способа порадовать себя.

Заметил я, что медленное чтение,
подобное любовному касанию,
рождает непонятное почтение
к ничтожнейшему жизнеописанию.

Главное — не в пользе и продаже,
главное — в сохранности огня,
мысли я записываю, даже
если нету мыслей у меня.

Нет, зубами я голодными не клацаю,
потому что, от нужды меня храня,
Бог наладил из России эмиграцию,
чтобы слушатели были у меня.

Читаю с пылом и размахом,
зал рукоплещет и хохочет,
а я томлюсь тоской и страхом:
зубной протез мой рухнуть хочет.

Подойди, поэтесса, поближе,
я шепну тебе в нежное ухо:
вдохновение плоти не ниже
воспарений ума или духа.

Моя мечта — на поговорки
растечься влагой из бутылки,
придурок сядет на пригорке
и мой стишок прочтёт дебилке.

Я писал, как видел, и пардон,
если я задел кого мотивом,
только даже порванный гандон
я именовал презервативом.

Оды, гимны, панегирики,
песнопенья с дифирамбами —
вдохновенно пишут лирики,
если есть торговля ямбами.

Зря пузырится он так пенисто,
журчит напрасно там и тут,
на пальме подлинного первенства
бананы славы не растут.

Весь век я с упоением читал,
мой разум до краёв уже загружен,
а собранный духовный капитал —
прекрасен и настолько же не нужен.

Цель темна у чтенья моего,
с возрастом ничто не прояснилось,
я читаю в поисках того,
что пока никем не сочинилось.

Из шуток, мыслей, книг и снов,
из чуши, что несут,
я подбираю крошки слов,
замешивая в суп.

Нет, я не бездарь, не простак,
но близ талантов горемычных
себя я стыдно вижу, как
пивной сосуд меж ваз античных.

Заметил я, что к некоему времени
за творческие муки и отличия
заслуживаем мы у Бога премии —
удачу или манию величия.

Дерзайте и множьтесь, педанты,
культурным зачатые семенем,
вы задним числом секунданты
в дуэли таланта со временем.

Сюда придёт под памятник толпа
сметливых почитателей проворных-
к нему не зарастёт народная тропа
пока неподалёку нет уборных.

Давно была во мне готовность
культуре духа наловчиться,
а нынче мне с утра духовность
из телевизора сочится.

Хоть лестна слава бедному еврею,
но горек упоения экстаз:
я так неудержимо бронзовею,
что звякаю, садясь на унитаз.

На север и запад,
на юг и восток,
меняя лишь рейсов названия,
мотаюсь по миру —
осенний листок
с российского древа познания.

Блажен ведущий дневники,
интимной жизни ахи-охи,
ползёт из-под его руки
бесценная херня эпохи.

Я не мог на провинцию злиться —
дескать, я для столицы гожусь,
ибо всюду считал, что столица —
это место, где я нахожусь.

Похожа на утехи рыболова
игра моя, затеянная встарь,
и музыкой прихваченное слово
трепещет, как отловленный пескарь.

Зря поэт с повадкой шустрой
ищет быстрое признание,
мир научен Заратустрой:
не плати блядям заранее.

Мне сочинить с утра стишок,
с души сгоняя тень, —
что в детстве сбегать на горшок, —
и светел новый день.

Когда горжусь, как вышла строчка,
или блаженствую ночами,
в аду смолой исходит бочка,
скрипя тугими обручами.

Где жили поэты, и каждый писал
гораздо, чем каждый другой, —
я в этом квартале на угол поссал
и больше туда ни ногой.

У сытого, обутого, одетого
является заноза, что несчастен,
поскольку он хотел
совсем не этого
и должен быть искусству сопричастен.

Был мой умишко недалёк
и не пылал высоким светом,
однако некий уголёк
упрямо тлел в сосуде этом.

Век меня хотя и сгорбил,
и унял повадку резвую,
лирой пафоса и скорби
я с почтительностью брезгую.

В радужных не плаваю видениях
я не с литераторской скамьи,
ценное в моих произведениях —
только прокормление семьи.

Впадали дамы в упоение,
и было жутко жаль порой,
что я еблив гораздо менее,
чем мой лирический герой.

Приметой, у многих похожей
(кивнув, я спешу удалиться), —
недоданность милости Божьей
с годами ложится на лица.

Время всё стирает начисто,
оставляя на листе
только личное чудачество
в ноте, слове и холсте.

Полезности ничто не лишено,
повсюду и на всём есть Божий луч,
и ценного познания пшено
клевал я из больших навозных куч.

Мы пишем ради радости связать
всё виденное в жизненной игре;
и пылкое желанье досказать
на смертном даже теплится одре.

Хотя поэт на ладан дышит,
его натура так порочна,
что он подругам письма пишет,
их нежно трахая заочно.

Будет камнем земля,
будет пухом ли —
всё равно я на небо не вхож,
а портрет мой,
засиженный слухами,-
он уже на меня не похож.

Всё было в нём весьма обыкновенное
но что-нибудь нас вечно выдаёт:
лицо имел такое вдохновенное,
что ясно было — полный идиот.

В организме какие-то сдвиги
изменяют душевный настрой,
и мои погрустневшие книги
пахнут прелой осенней листвой.

Мечта сбылась: мои тома,
где я воспел закалку стали,
у всех украсили дома,
и все читать их перестали.

Я в тексты скрылся, впал и влез,
и строчки вьются, как тесьма,
но если жизнь моя — процесс,
то затухающий весьма.

Смешно подведенье итога,
я был и остался никто,
но солнечных зайчиков много
успел наловить я зато.

Господь вот-вот меня погасит,
зовя к ответу,
и понесусь я на Пегасе
с Парнаса в Лету.
***
…это в облаках душой витание

Скажи мне, друг и современник, —
уже давно спросить пора —
зачем повсюду столько денег,
а мы сидим без ни хера?

Был создан мир Творцом, а значит —
и Божий дух огнём горит
не в тех, кто молится и плачет,
а в тех, кто мыслит и творит.

Чтобы наш мятежный дух земной
стиснут был в разумных берегах —
чуть окрепли крылья за спиной,
гири повисают на ногах.

Все мои затеи наповал
рубятся фортуной бессердечно;
если б я гробами торговал,
жили бы на свете люди вечно.

С душой у нас не всё в порядке,
подобны мы слепым и нищим,
а Бог играет с нами в прятки,
грустя, что мы Его не ищем.

Ручьи грядущих лет журчат
о том, что не на что надеяться,
и подрастающих внучат
ещё помелет та же мельница.

Именно пробелы и зазоры,
а не толчея узлов и нитей
тихо сопрягаются в узоры
истинного кружева событий.

Небесный простор пустоты
не то чтоб мешал моей вере,
но если, Господь, это Ты,
то в дождь я не выйду за двери.

Всегда был занят я везде —
всерьёз, а не слегка —
резьбой по воздуху, воде
и дыму табака.

Лень — это борьба, погони, кражи,
мыслей оживлённое брожение,
только лень активно будоражит
вялое моё воображение.

Если ноет душевный ушиб,
очень давит чужое присутствие,
мне нужней, чтоб вокруг ни души
не толпилось, являя сочувствие.

Учился много я, но скверно,
хотя обрывки помню прочно,
и что я знаю, то неверно,
а всё, что верно, то неточно.

Я в мудрецы хотя не лезу,
но мыслю я башкой кудлатой,
и неглубоких истин бездну
я накопал моей лопатой.

Есть между сном и пробуждением
души короткая отрада:
я ощущаю с наслаждением,
что мне вставать ещё не надо.

Свой собственный мир я устроил
усилием собственных рук,
а всюду, где запись в герои,
хожу стороной и вокруг.

Я попадал моим ключом
в такие скважины случайные,
что нынче знаю, что почём,
и мысли все мои — печальные.

Угрюмо думал я сегодня,
что в нашей тьме,
грызне, предательстве
вся милость высшая Господня —
в Его безликом невмешательстве.

В мире всё расписано по нотам
гаммы эти вовсе не сложны:
служат мысли умных идиотам,
ибо только им они нужны.

Когда меня от гибели на дне
лишь тонкая удерживала нить,
мгновение подмигивало мне,
зовя его забавность оценить.

Что суета течёт впустую,
нам не обидно и не жалко,
активность нашу холостую
огонь бенгальский греет жарко.

Затем лишь я друзей бы попросил
хоть капельку здоровья уберечь,
чтоб дольше у души достало сил
на радость от нечастых наших встреч,

В небесной синей райской выси
меня тоска бы съела — в ней
метать нельзя и скучно бисер
ввиду отсутствия свиней.

Течёт покоя зыбь текучая,
и тишь да гладь отсель досель;
идиотизм благополучия
неописуем, как кисель.

Мы спорим, низвергаем и бунтуем
в запале сокрушенья и борения,
а после остываем и бинтуем
ожоги от душевного горения.

Доволен я житьём-бытьём,
покоем счастлив эфемерным,
и всё вокруг идёт путём,
хотя, по-моему, неверным.

Кто отрешён и отчуждён
от суеты с её кипением,
зато сполна вознаграждён
живой души негромким пением.

Давно уже домашен мой ночлег,
лучусь, покуда тлеет уголёк,
и часто, недалёкий человек,
от истины бываю недалёк.

Сонливый облик обормота
предъявит Божьему суду
моя высокая дремота,
надменно чуждая труду.

В одинокую дудочку дуя,
слаб душою и выпить не прочь,
ни от Бога подачек не жду я,
ни Ему я не в силах помочь.

Моя уже хроническая праздность
владычица души моей и тела,
корнями утекает в безобразность
того, что сотворяют люди дела.

Излишних сведений кирпич
меня не тянет в каждый спор,
но жажда истину постичь
меня сусанит до сих пор.

Чтобы глубоким мыслителем
слыть у наивных людей,
быть надо краном-смесителем
нескольких крайних идей.

Я стал отшельник,
быт мой чист
и дышит воздухом интимности,
и жалко мне врагов моих,
беднягам хочется взаимности.

Век живу я
то в конфузе, то в контузии —
от азарта, от надежды, от иллюзии;
чуть очухиваюсь —
верен, как и прежде,
я иллюзии, азарту и надежде.

Проснувшись
в неосознанной тревоге,
я воду пью, рассеянно курю,
и вовсе я не думаю о Боге,
но с кем-то безусловно говорю.

Был я слеп,
опрометчив, решителен,
скор и падок
на дело и слово;
стыд за прошлое мне утешителен
и для глупостей новых основа.

Я давно уже заметил, насколько
человек умом и духом непрочен,
полагаться на себя можно только,
да и то, если признаться,
не очень.

Из лени, безделья и праздности,
где корни порока гнездятся,
рождаются разные разности,
а в частности — песни родятся.

Нигде по сути не был я изгой,
поскольку был не лучше и не хуже,
а то, что я существенно другой,
узналось изнутри, а не снаружи.

Человек, обретающий зрелость,
знака свыше не ждёт и не просит-
только личной анархии смелость
в Божий хаос порядок привносит.

Жду я мыслей,
как мух ожидает паук —
так они бы мне в дело сгодились!
А вчера две глубоких
явились мне вдруг —
очевидно, они заблудились.

Сухой букет желаний —
вот утрата
из частых по житейскому течению.
Я столького всего хотел когда-то!
А ныне — очень рад неполучению.

Я не лучшие,
а все потратил годы
на блаженное бездельное томление,
был послушен я велению природы,
ибо лень моя — природное явление.

Творец упрямо гнёт эксперимент,
весь мир деля на лагерь и бардак,
и бедствует в борделе импотент,
а в лагере блаженствует мудак.

Я книжный червь и пьяный враль,
а в мире празднуют верховность
широкоплечая мораль
и мускулистая духовность.

Мне как-то понять повезло,
и в памяти ныне витает,
что деньги тем большее зло,
чем больше нам их не хватает.

На то, что вышел из тюрьмы,
на то, что пью не по годам, —
у Бога я беру взаймы,
и оба знаем, что отдам.

В ночи на жизнь мою покой
ложится облачным пластом,
он изумительно такой,
каков, быть может, в мире том.

Лижут вялые волны былого
зыбкий берег сегодняшних лет,
с хилой злобностью снова и снова
люто плещут в лицо и вослед.

Всё пока со мной благополучно,
профилю не стыдно за анфас,
мне с самим собой бывает скучно
только, если спит один из нас.

А люблю я сильнее всего,
хоть забава моя не проста —
пощипать мудреца за его
уязвимые спору места.

Ни тучки нет на небе чистом,
а мне видна она вполне,
поскольку светлым пессимистом
я воспитал себя во мне.

На днях печалясь, невзначай
нашёл я смуты разрешение:
я матом выругал печаль,
и ощутилось облегчение.

На будущие беды мне плевать,
предвидеть неизбежное — обидно,
заранее беду переживать —
и глупо, и весьма недальновидно.

Насмешливость лелея и храня,
я в жизни стал ей пользоваться реже.
ирония — прекрасная броня,
но хуже проникает воздух свежий.

Тёртые, бывалые, кручёные,
много повидавшие на свете,
сделались мы крупные учёные
в том,
что знают с детства наши дети.

Процессом странствия влеком,
я в путешествие обычно
весь погружаюсь целиком,
а что я вижу — безразлично.

Люди нынче жаждут потреблять,
каждый занят миской и лоханкой,
смотрится на фоне этом блядь —
чистой древнегреческой вакханкой.

Мне снился сон: бегу в толпе я,
а позади — разлив огней,
там распростёртая Помпея,
и жизнь моя осталась в ней.

А если всё заведомо в судьбе,
расписано, играется с листа,
и мы — всего лишь гайки на резьбе,
то лень моя разумна и чиста.

Не мы плетём событий нить,
об этом знал и древний стоик,
а то, что можно объяснить —
уже усилия не стоит.

Прислушавшись
к оттенкам и нюансам,
улавливаешь Божью справедливость:
мы часто терпим горести авансом
за будущую алчную блудливость.

Неужели где-то в небе
с равнодушной гениальностью
сочиняется та небыль,
что становится реальностью?

Я мыслю без надрыва и труда,
немалого достиг я в этом деле,
поскольку, если целишь в никуда,
никак не промахнёшься мимо цели.

Давно и в разном разуверясь,
но веря в Божью широту,
ещё сыскать надеюсь ересь,
в которой веру обрету.

По воздуху, по суше и воде
добрался я уже до многих стран,
ешё не обнаружил я нигде
лекарство от душевных наших ран.

И всё течёт на самом деле
по справедливости сейчас:
мы в Бога верим еле-еле,
а Бог — совсем не верит в нас.

В судьбе
бывают мёртвые сезоны —
застой и тишина, тоска и муть,
и рвёмся мы тогда, как вор из зоны,
а нам давалось время отдохнуть.

Тоска, по сути, неуместна,
однако, скрыться не пытаясь,
она растёт в душе, как тесто,
дрожжами радости питаясь.

Мне дней земных мила текучка,
а рай — совсем не интересен:
там целомудренниц толкучка
и не поют печальных песен.

В шарме внешнем нету нужности
одинокому ежу,
красоту моей наружности
я внутри себя держу.

Нет, я на время не в обиде,
что источилась жизни ось,
я даже рад, что всё предвидел,
но горько мне, что всё сбылось.

Мой дух неярок и негромок,
но прячет каплю смысла зрелого
самодостаточный обломок
несуществующего целого.

Напрасно мы то стонем бурно,
то глянем в небо и вздохнём:
Бог создал мир весьма халтурно
и со стыда забыл о нём.

С наслаждением спать ц ложусь,
от уюта постели счастливый,
потому что во сне не стыжусь,
что такой уродился ленивый.

Тому, кто себя не щадит
и стоек в сей гибельной странности,
фортуной даётся кредит
заметной душевной сохранности.

На нас, мечтательных и хилых,
не ловит кайфа Божий глаз,
а мы никак понять не в силах,
что Он в упор не видит нас.

Сегодня спросили: а что бы
ты сделал от имени Бога?
Я в мире боюсь только злобы,
и я б её снизил намного.

Былое нас так тешит не напрасно,
фальшиво это мутное кино,
но прошлое тем более прекрасно,
чем более расплывчато оно.

Для жизни полезно явление
неясной печали тупой,
то смутное духа томление,
которое тянет в запой.

В какие упоительные дали
стремились мы, томлением пылая!
А к возрасту, когда их повидали,
увяла впечатлительность былая.

Выделывая па и пируэты,
немало начудил я интересного,
земные я не чту авторитеты,
но радуюсь молчанию небесного.

Мне сладок перечень подсудный
душегубительных пороков,
а грех уныния паскудный —
дурь от нехватки сил и соков.

Душа моя заметно опустела
и к жизни потеряла интерес —
похоже, оставлять собралась тело
и ей уже земной не нужен вес.

Всегда на самочувствие весеннее,
когда залито всё теплом и светом,
туманное влияет опасение,
что всё же будет осень вслед за летом.

По существу событий личных
в любых оказываясь точках,
душа болит в местах различных
и даже — в печени и почках.

Тише теперь мы гуляем и пляшем,
реже в судьбе виражи,
даже иллюзии в возрасте нашем
призрачны, как миражи.

В тесное чистилище пустив
грешников заядлых и крутых,
селят их на муки в коллектив
ангелов, монахов и святых.

Творец жесток,
мы зря воображаем,
что благостна земная наша тьма,
мы многое легко переживаем,
но после — выживаем из ума.

Не просто ради интереса
я глаз держу настороже:
святой, пожавший руку беса, —
святой сомнительный уже.

Затем на небо нету моста,
чтоб мог надеяться простак,
что там совсем не всё так просто,
а просто всё совсем не так.

Я в молодости жить себе помог
и ясно это вижу с расстояния:
я понял, ощутив, как одинок,
пожизненность такого состояния.

Весьма порой мешает мне уснуть
волнующая, как ни поверни,
открывшаяся мне внезапно суть
какой-нибудь немыслимой херни.

В душе моей многое стёрто,
а скепсис — остатки загваздал;
я верю и в Бога, и в чёрта,
но в чёрта — сильнее гораздо.

Многих бед моих источник —
наплевавший на мораль
мой язык — болтун и склочник,
обаяшка, змей и враль.

Душа, когда она уже в полёте
и вся уже вперёд обращена,
вдруг чувствует тоску по бренной плоти
и болью ностальгии смущена.

Творцу живётся вряд ли интересно,
от нас Ему то муторно, то дурно;
а боги древних греков, как известно, —
те трахались и сами очень бурно.

Творец отвёл глаза напрасно,
когда мы падали во тьму;
что Бога нет, сегодня ясно
и нам не меньше, чем Ему.

Подрезая на корню
жажду веры острую,
порют мутную херню
все Его апостолы.

Уже не глупость, а кретинство —
любое пылкое учение
про гармоничное единство
и лучезарное сплочение.

Я слухом не ловлю,
не вижу взглядом,
но что-то существует с нами рядом,
невнятицу мне в душу говоря
словами из иного словаря.

Время льётся то жидко, то густо,
то по горло, то ниже колен,
а когда оно полностью пусто —
наступает пора перемен.

На вопрос мой даруя ответ,
песня чья-то звучит надо мной,
и опять проливается свет
на изгаженный век наш чумной.

Несчётных звёзд у Бога россыпи
и тьма кружащихся планет,
и для двуногой мелкой особи
душевных сил у Бога нет.

Тоска моя не легче, но ясней:
в душе иссяк терпения запас,
трёхмерность бытия обрыдла ей
и боль её окутывает нас.

Теперь, когда я крепко стар,
от мира стенкой отгорожен,
мне Божий глас народа стал
докучлив и пустопорожен.

Слушая полемик жаркий бред,
я люблю накал предубеждения,
ибо чем туманнее предмет,
тем категоричнее суждения.

Повсюду нынче злобой
пахнет скверно,
у Бога созревает новый план,
Его ведь консультируют, наверно,
Аттила, Чингисхан и Тамерлан.

Заглядывая в канувшее прошлое,
я радуюсь ему издалека:
уже оно красивое, киношное,
и даже театральное слегка.

Нет, я не зябко и не скудно
жил без единого кумира,
но без него ужасно трудно
во мгле безжалостного мира.

Мечта — весьма двусмысленный росток,
и Бог, хотя сочувствует мечтам,
скорее милосерден, чем жесток,
давая расцвести не всем цветам.

Я у философа Декарта
прочёл и помню с той поры,
что если прёт худая карта,
разумней выйти из игры.

Наш каждый возраст — как гостиница:
мы в разных думаем о разном,
и только лёгкость оскотиниться
живёт везде живым соблазном.

Все слухи, сплетни, клевета
и злой молвы увеселения —
весьма нужны, чтоб не пуста
была душа у населения.

Наш мир уже почти понятен,
загадки тают, словно снег,
из непостижно белых пятен
остался только человек.

Когда весь день бывал я весел
и не темнело небо синее,
то я намного меньше весил —
не вес ли клонит нас в уныние?

Я даже не смыкая век
лежать люблю — до обожания,
ведь сам по сути человек —
продукт совместного лежания.

Хоть мысли наши Господу угодны
в одном забавно схожи все они:
высокие раздумья — многоводны,
что делает их реками херни.

Кормёжка служит нам отрадой,
Бог за обжорство нас простит,
ведь за кладбищенской оградой
у нас исчезнет аппетит.

Я личное имею основание
не верить сильной пользе от учения:
я лично получал образование,
забытое в минуту получения.

В душе — глухая безнадёга,
в уме кипит пустой бульон;
а вариант поверить в Бога
давно отвергли я и Он.

Почему-то порою весенней
часто снится, внушая мне страх,
будто я утопаю в бассейне,
где вода мне всего лишь по пах.

Года мои стремглав летели,
и ныне — Бог тому свидетель —
в субботу жизненной недели
мое безделье — добродетель.

Из мелочи, случайной чепухи,
из мусора житейского и сора
рождаются и дивные стихи,
и долгая мучительная ссора.

Я часто думаю теперь —
поскольку я и в мыслях грешен, —
что в судьбах наших счёт потерь
числом даров уравновешен.

Не грусти, обращаясь во прах,
о судьбе, что случилась такой,
это тяжко на первых порах,
а потом тишина и покой.

Наш небольшой планетный шарик
давно живёт в гавне глубоком,
Бог по нему уже не шарит
своим давно уставшим оком.

А там и быт совсем другой —
в местах, куда Харон доставит:
то чёрт ударит кочергой,
то ангел в жопу свечку вставит.

Об этом я задумался заранее:
заведомо зачисленный в расход,
не смерти я боюсь, а умирания,
отсутствие мне проще, чем уход.

Я писал, как думал, а в итоге
то же, что в начале, ясно мне:
лучше легкомысленно — о Боге,
чем высокопарно — о хуйне.

Забавный всё-таки транзит:
вдоль по судьбе через года
волочь житейский реквизит
из ниоткуда в никуда.

Ты ничего не обещаешь,
но знаю: Ты меня простишь,
ведь на вранье, что Ты прощаешь,
основан Твой земной престиж.
***
…важное житейское событие

Везде, где вслух галдят о вечном,
и я, любуясь нежной птахой,
печально мыслю: где бы лечь нам,
послав печаль и вечность на хуй?

С той поры не могу я опомниться,
как позор этот был обнаружен:
я узнал, что мерзавка-любовница
изменяла мне с собственным мужем.

Мы лето разве любим за жару?
За мух? За комаров?
Намного проще:
за летнюю повсюдную игру
в кустах, на берегу и в каждой роще.

Судьбы случайное сплетение,
переплетенье рук и ног,
и неизбежное смятение,
что снова так же одинок.

Появилось ли что-то во взгляде?
Стал угрюмее с некой поры?
Но забавно, как чувствуют бляди,
что уже я ушёл из игры.

Прекрасна юная русалка,
предела нету восхищению,
и лишь до слез матросу жалко,
что хвост препятствует общению.

Начал я с той поры, как подрос,
разбираться во взрослых игрушках,
и немало кудрявых волос
на чужих я оставил подушках.

Беда с романами и шашнями,
такими яркими в начале:
едва лишь делаясь вчерашними,
они тускнели и мельчали.

Во флирте мы весьма поднаторели
и, с дамой заведя пустую речь,
выводим удивительные трели,
покуда размышляем, где прилечь.

У мужиков тоску глобальную
понять-постичь довольно просто:
мы ищем бабу идеальную,
а жить с такой — смертельно постно.

Любовным играм обучение —
и кайф, и спорт, и развлечение.

Смешной забаве суждено
плыть по течению столетий:
из разных мест сойдясь в одно,
два пола шаркают о третий.

Мы все танцуем идеально,
поскольку нет особой сложности
напомнить даме вертикально
горизонтальные возможности.

Не зря ли мы здоровье губим,
виясь телами в унисон?
Чем реже мы подругу любим,
тем чаще нас ласкает сон.

Постичь я не могу,
но принимаю
стихию женских мыслей и причуд,
а если что пойму, то понимаю,
что понял это поздно чересчур.

Всюду плачется загнанный муж
на супружества тяжкий обет,
но любовь — это свет наших душ,
а семья — это плата за свет.

Неправда, что женщины — дуры
мужчины умней их едва ли,
домашние нежные куры
немало орлов заклевали.

Идея найдена не мной,
но это ценное напутствие:
чтоб жить в согласии с женой,
я спорю с ней в её отсутствие.

В нас от юных вишен и черешен
память порастает незабудками;
умыслом и помыслом я грешен
больше, чем реальными поступками.

Девушка, зачем идёшь ты мимо
и меня не видишь на пути?
Так ведь и Аттила мимо Рима
мог однажды запросто пройти.

У бабы во все времена —
жара на дворе или стужа —
потребность любви так сильна,
что любит она даже мужа.

Едино в лысых и седых —
как иудеев, так и эллинов,
что вид кобылок молодых
туманит взор у сивых меринов.

Растёт моя дурная слава
среди ханжей и мелких равов,
поскольку свято чту я право
участия в упадке нравов.

Мужики пустой вопрос
жарко всюду обсуждают:
почему у наших роз
их шипы не увядают?

Мне часто доводилось убедиться
в кудрявые года моей распутности,
что строгая одежда на девице
отнюдь не означает недоступности.

Занявшись тёмной дамы просветлением
и чары отпустив на произвол,
я долго остаюсь под впечатлением,
которое на даму произвёл.

Я не стыжусь и не таюсь,
когда палюсь в огне,
я сразу даме признаюсь
в её любви ко мне.

Мужику в одиночестве кисло,
тяжело мужику одному,
а как баба на шее повисла,
так немедленно легче ему.

По женщине значительно видней
как лечит нас любовная игра:
потраханная женщина умней
и к миру снисходительно добра.

Мне было с ней настолько хорошо,
что я без умышлений негодяйства
завлёк её в постель и перешёл
к совместному ведению хозяйства.

Дух весенний полон сострадания
к тёмным и таящимся местам:
всюду, где углы у мироздания,
кто-нибудь весной ебётся там.

Липла муха-цокотуха
на любые пиджаки,
позолоту стёрли с брюха
мимолётные жуки.

Здоровый дух в здоровом теле
влечёт его к чужой постели.

Где музыка звучит,
легко тревожа,
где женщины танцуют равнобедренно,
глаза у мужиков
горят похоже:
хочу, и по возможности немедленно.

Легко текла судьба моя,
минуя храм и синагогу,
и многим чёрным кошкам я
перебежал тогда дорогу.
Теперь давно я не жених,
но шелушится в голове,
что были светлые меж них,
и даже рыжих было две.

Ведя семейную войну,
где ищет злость похлеще фразу,
я побеждаю потому,
что белый флаг подъемлю сразу.

Мужчин рассеянное воинство
своей особостью гордится,
хотя у всех — одно достоинство:
любой козёл в мужья годится.

Занявшись опросов пустыми трудами —
а к личным секретам
охоч я и лаком,
я в мысли простой
утвердился с годами:
семья — это тайна, покрытая браком.

Из некоего жизненного круга
нам выйти с неких пор
не удаётся,
поэтому случайная подруга —
нечаянная влага из колодца.

Ведём ли мы беседы грустные,
ворчим ли — всюду прохиндеи,
а в нас кипят, не зная устали,
прелюбодейные идеи.

От искры любовной —
порой сгоряча —
в ночи зажигается
жизни свеча.
Какой ни являет
она собой вид,
а тоже свечу запалить норовит.
И тянется так по капризу Творца —
забыто начало, не видно конца.
Покуда слова я увязывал эти,
пятьсот человек появилось на свете.

К ней шёл и старец, и юнец,
текли учёные и школьники,
и многим был суждён конец
в её Бермудском треугольнике.

Связано весьма кольцеобразно
мира устроение духовное,
и в любом отказе от соблазна
есть высокомерие греховное.

Люблю журчанье этой речки,
где плещет страсть о берега,
и тонковрунные овечки
своим баранам вьют рога.

Привязан к мачте, дышит жарко
плут Одиссей. И жутко жалко —
сирен, зазря поющих страстно
в неодолимое пространство.

Когда вокруг галдит семья,
то муж, отец и дед,
я тихо думаю, что я
скорее жив, чем нет.

Весьма крута метаморфоза
с мозгами, выпивкой сожжёнными,
и мы от раннего склероза
с чужими путаемся жёнами.

Будь гений ты или герой,
мудрец и эрудит —
любви сердечный геморрой
тебя не пощадит.

История — не дважды два четыре,
история куда замысловатей,
не знает ни один историк в мире
того, что знают несколько кроватей.

С одной отменной Божьей шуткой
любой мужик весьма знаком:
полгода бегаешь за юбкой —
и век живёшь под каблуком.

У девушек пальтишки были куцые
и — Боже, их судьбу благослови —
досадуя, что нету проституции,
они нам отдавались по любви.

Какой-нибудь
увлёкшись кошкой драной
(обычно с лёгкой пылью в голове),
томился я потом душевной раной
и баб терпеть не мог недели две.

Мужья по малейшей причине
к упрёкам должны быть готовы;
изъянов не видеть в мужчине
умеют одни только вдовы.

Поют юнцы свои запевки
про нежных кралей и зазноб,
а мы при виде юной девки
не в жар впадаем, а в озноб.

В острые периоды влюблённости —
каждый убеждался в этом лично —
прочие порочные наклонности
ждут выздоровления тактично.

Мы проявляем благородство
и дарим радость Божьим сферам,
когда людей воспроизводство
своим поддерживаем хером.

С тугими очертаниями зада
иметь образование не надо.

В этом гомоне и гаме,
в этой купле и продаже
девки делают ногами,
что уму не снилось даже.

Любовь немыслима без такта,
поскольку он — важнейший клей
и для игры, и для антракта,
и для согласия ролей.

Живёт ещё во мне былой мотив,
хотя уже я дряхлый и седой,
и, девку по соседству ощутив,
я с пылкостью болтаю ерундой.

Овеян двусмысленной славой,
ласкаю сустав подагрический,
а где-то с распутной шалавой
гуляет мой образ лирический.

Многим птицам вил я гнёзда
на ветвях души моей,
только рано или поздно
пташки гадили с ветвей.

Поскольку в жизненном меню —
увы — нам большего не дали,
я женщин искренне ценю
за обе стороны медали.

По весне как козырная карта
без жеманства, стыда и надменности
для поимки любовного фарта
оголяются все сокровенности.

Увы, но в жизни скоротечной
с годами вянет благодать
уменья вспыхнуть к первой встречной
и ей себя всего отдать.

Профан полнейший в туфлях, бусах —
эстетской жилки я лишён,
зато сходился я во вкусах
с мужьями очень разных жён.

Загадочно мне женское сложение —
духовного и плотского смешение,
где мелкое телесное движение
меняет наше к бабе отношение.

Семья — устройство не вчерашнее,
уже Сенека замечает:
мужик — животное домашнее,
но с удовольствием дичает.

Податливость мою хотя кляну,
однако же перечить не рискую:
мужчина, не боящийся жену,
весьма собой позорит честь мужскую.

Многим дамам ужимками лестными
я оказывал знаки внимания,
потому что с учтивыми жестами
тесно связан успех вынимания.

Любовь — не только наслаждение:
и по весне, и в ноябре
в любви есть самоутверждение,
всегда присущее игре.

Зная книгу жизни назубок,
текста я из виду не теряю,
важную главу про поебок
я весьма усердно повторяю.

Глубоким быть философом не надо,
повсюду видя связи и следы:
любовью мир удержан от распада,
а губят этот мир — её плоды.

Наукой все границы стёрты,
на днях читал уже в печати я,
что девки делают аборты
от непорочного зачатия.

Необходим лишь первый шаг
туда, где светит согрешение,
а после слабая душа
сама впадает в искушение.

За мелким вычетом подробностей
невмочь ни связям, ни протекции
помочь ни в области способностей,
ни в отношении эрекции.

Весной зацвёл горох толчёный,
влюбился в рыбу крокодил,
пошёл налево кот учёный
и там котят себе родил.

Меняются каноны и понятия,
вид мира и событий, в нём текущих,
одни только любовные объятия —
такие же, как были в райских кушах.

В беседе с дамой много проще
воспринимать её на ощупь.

Когда мы видим лик прелестный
и слов уже плетётся вязь,
то блекнет весь пейзаж окрестный,
туманным фоном становясь.

Порой грущу при свете лунном,
томясь душой перед рассветом,
что снюсь, возможно, девам юным,
но не присутствую при этом.

Под фиговым порой таится листиком
такое, что не снилось даже мистикам.

Пускай на старческой каталке
меня сей миг везут к врачу,
когда вакханку от весталки
я в первый раз не отличу.

Пройдёт и канет час печальный,
и я меж ангелов небесных
Увижу свет первоначальный
и грустно вспомню баб телесных.

Сыграет ангел мой на дудочке,
что мне пора пред Божье око,
и тут же я смотаю удочки,
и станет рыбкам одиноко.

С какой-нибудь
из дивно зрелых дам
пускай застигнет смерть
меня на ложе,
окликнет Бог меня:
— Ты где, Адам? —
А я ему отвечу:
— Здесь я. Боже!

Всуе прах мой не тревожь,
а носи бутылки,
пусть ебётся молодёжь
на моей могилке.
***
…а скотину — по помету

В череде огорчений и радостей
дни земные ничуть не постылы,
только вид человеческих слабостей
отнимает последние силы.

В духе есть соединённости,
неразрывные в их парности —
как весёлость одарённости
и уныние бездарности.

Крупного не жажду ничего,
я земное мелкое творение,
из явлений духа моего
мне всего милей пищеварение.

Так он мыслить умел глубоко,
что от мудрой его правоты
кисло в женской груди молоко
и бумажные вяли цветы.

Умом хотя совсем не Соломоны,
однако же нисколько не калеки,
балбесы, обормоты, охламоны —
отменные бывают человеки.

Шалопай, вертопрах и повеса,
когда в игры уже отыграли,
для утехи душевного беса
учат юных уму и морали.

Битвы и баталии мои
спутаны концами и началами,
самые жестокие бои
были у меня с однополчанами.

Клопы, тараканы и блохи —
да будет их роль не забыта —
свидетели нашей эпохи,
участники нашего быта.

Травя домашних насекомых,
совсем не вредных и не злых,
мы травим, в сущности, знакомых,
соседей, близких и родных.

Такой останется до смерти
натура дикая моя,
на симфоническом концерте —
и то, бывало, пукал я.

Рука фортуны загребает
из неизведанных глубин,
и в оголтелом разъебае
вдруг объявляется раввин.

Увы, но все учителя,
чуть оказавшись возле кассы,
выкидывают фортеля
и сотворяют выкрутасы.

Жар любви сменить морозами
норовит любой народ:
обосрёт, засыпет розами,
а потом — наоборот.

Усердия смешная добродетель
поскольку мне природой не дана,
то я весьма поверхностный свидетель
эпохи процветания гавна.

Рассказы об экземе и лишае,
о язве и капризах стоматита
текут, почти нисколько не лишая
нас радости живого аппетита.

Про загадку факта важного
каждый знает, но молчит:
время жизни в ухе каждого
с разной скоростью журчит.

Зима! Крестьянин, торжествуя,
наладил санок лёгкий бег,
ему кричат: какого хуя,
ещё нигде не выпал снег!

Есть люди редкого разлива,
у них и мужество — отдельное:
являть, не пряча боязливо,
живое чувство неподдельное.

Даже наш суровый век
полноту ничуть не судит:
если славный человек,
пусть его побольше будет.

Взор у него остёр и хищен,
а рот — немедля станет пастью;
мы оба в жизни что-то ищем,
но очень разное, по счастью.

Я ощутил сегодня снова —
так были споры горячи, —
что в нас помимо кровяного
есть и давление мочи.

Есть люди с тяжкими кручинами,
они не видны в общей массе,
но чувствуют себя мужчинами
не возле бабы, а при кассе.

Тернистый путь к деньгам и власти
всегда лежит через тоннель,
откуда лица блядской масти
легко выходят на панель.

Желанье тёмное и страстное
в любом хоть раз, но шевелилось:
уйти пешком в такое странствие,
чтоб чувство жизни оживилось.

От неких лиц не жду хорошего —
они, как язвой, тайно мучимы,
что были круто недоношены,
а после — крепко недоучены.

Блажен любой, кто образован;
я восхищался многократно,
как дух у них организован
и фарширован аккуратно.

Хочу богатством насладиться
не для покоя и приятства,
а чтобы лично убедиться,
что нету счастья от богатства.

Я за умеренную плату —
за двести грамм и колбасу —
иду к себе в ума палату
и, пыль обдув, совет несу.

Заранее я знаю о соседе,
в вагоне оказавшемся бок о бок:
дежурное меню в такой беседе —
истории наёбов и поёбок.

Новых мифов нынче много,
личной жажде сообразно
кто-то всуе ищет Бога,
кто-то — общего оргазма.

Гуманность волнительным кружевом
окутала быт наших лет:
наружу выходят с оружием
и плачутся в бронежилет.

Мы очень прагматично и практично,
весьма рационально мы живём,
и все наши дела идут отлично,
а песни мы — унылые поём.

Забавно мне, что поле брани
всех политических страстей
влечёт к себе потоки срани
различных видов и мастей.

Любую кто собрал коллекцию,
её холопы и фанаты —
глухую чувствуют эрекцию,
чужие видя экспонаты.

Суке, недоноску и бездарности
выдано Творцом для утешения
дьявольское чувство солидарности
и хмельная пена мельтешения.

Имеют острые глаза
и мудрецы, и прохиндеи:
они пластичны, как лоза,
когда им виден ствол идеи.

Есть люди — их усилия немалы, —
хотящие в награду за усердствие
протиснуться в истории анналы,
хотя бы сквозь анальное отверстие.

Кто к жалостным склонен рыданиям
и ранен мельчайшим лишением —
завидует ярким страданиям
и даже высоким крушениям.

Кругам идейного актива
легко понять посредством нюха,
что слитный запах коллектива —
отнюдь не есть единство духа.

Известно даже медицине
и просто видно трезвым глазом,
что кто романтик, а не циник,
тому запудрить легче разум.

Стихает и вянет
мыслительный бум,
на днях колосившийся тучно;
решили, как видно,
властители дум
насиживать яйца беззвучно.

В улыбке, жесте, мелкой нотке —
едина личная черта,
есть люди —
видно по походке,
что плохо пахнет изо рта.

Везде, где дорожки ковровые,
есть тихие люди живучие —
то ветки сплетают лавровые,
то петлю завяжут при случае.

Я тех люблю, что опоздали —
хотя бы раз, но навсегда —
к раздаче, к должности, к медали,
к делёжке с запахом стыда.

Благословенны лох и лапоть,
себя хотящие сберечь
и вдоль по жизни тихо капать,
а не кипеть и бурно течь.

Есть люди —
тоньше нюх, чем у собаки,
они вдыхают запахи и ждут;
едва лишь возникают сучьи знаки,
они уже немедля тут как тут.

Не злобы ради, не с похмелья
дурак — орудие судьбы —
стрижёт кудрявые деревья
под телеграфные столбы.

Гляну что направо, что налево —
всё на свете ясно всем вокруг,
так умудрена бывает дева,
истину познав из первых брюк.

Мне порою встречаются лица —
поневоле вздохнёшь со смущением,
что мечта наша в детях продлиться
так убога своим воплощением.

Всё же я ценю ханжу
за безудержный размах:
всем Венерам паранджу
он готов надеть на пах.

Спокойно плюнь и разотри —
забудь о встрече с этой мразью…
Но что-то хрустнуло внутри,
и день заляпан липкой грязью.

Повсюдные растут провинциалы,
накачивая сталь мускулатуры,
чтоб вырезать свои инициалы
на дереве науки и культуры.

Глядя пристально, трезво и здраво,
можно много чего насмотреться;
омерзение — тоже забава,
только зябко в душе и на сердце.

В себе таит зачатки вредности
и может вспыхнуть, как чума,
слиянный сок душевной бедности
и ярой пылкости ума.

По службе жаждал повышения,
смотрел в экран от делать нечего,
а ночью штопал отношения,
в семье сложившиеся вечером.

Всё вообразимое — и более —
в меру современной технологии
вытворит над нами своеволие
и к нему примкнувшие убогие.

Люблю я в личности следы
учительского дарования,
но просвещения плоды
гниют ещё до созревания.

Своя у каждого таинственность,
и мы вокруг напрасно кружим:
Творец даёт лицу единственность,
непостижимую снаружи.

Поскольку был мой дом распахнут
любым и всяким людям риска —
я знаю, как живут и пахнут
герои, видимые близко.

Тому на свете всё видней,
в ком есть апломб и убеждения;
чем личность мельче, тем крупней
её глобальные суждения.

А наблюдая лица потные
и то, как люди мельтешат,
забавно думать, что животные
нисколько в люди не спешат.

Томясь в житейском общем тесте,
вдруг замечаешь тайным взглядом,
что мы живём отнюдь не вместе,
а только около и рядом.

Хотя покуда всё в порядке,
такая к худу в нас готовность,
что вдруг душа уходит в пятки
и в пах уносится духовность.

Я соблюдаю такт и честь
по месту, в коем нахожусь, —
то я кажусь умней, чем есть,
то я умней, чем я кажусь.

Рождённые кидаться на врага —
томятся, вырастая, и скучают,
потом их держат быта берега,
где чахнут эти люди и мельчают.

Вижу я за годом год
заново и снова,
что поживший идиот
мягче молодого.

О, я отнюдь не слеп и глуп:
везде, где чинно и серьёзно,
внутри меня большой тулуп
надет на душу, чтоб не мёрзла.

Забавные печали нас измучили,
былые сокрушая упования:
не знали мы,
что при благополучии
угрюмее тоска существования.

Потоки знания волной
бурлят уже вдоль носоглотки,
поскольку разум бедный мой —
не безразмерные колготки.

При спорах тихо я журчу,
чтоб не являлась пена злая;
когда не знаю, то молчу,
или помалкиваю, зная.

Хотя уже ушли те времена,
и чисто на житейском небосводе,
подонков и мерзавцев имена
в душе моей болят к сырой погоде.

Терпя с утра зеркал соседство,
я бормочу себе под нос,
что время — сказочное средство
для выпадения волос.

Нет, я умнее стал навряд ли,
но безразличнее — стократ:
и руку жму я всякой падле,
и говорю, что видеть рад.

Увы, над этим неуклонно
трудились лучшие умы:
дерьмо сегодня благовонно
намного более, чем мы.

К работе азарт у меня —
от опыта жизни простого:
гулять после полного дня
приятней, чем после пустого.

Порой дойдёшь до обалдения
от жизни кряканья утиного,
и в сон тогда плывут видения,
и все про бегство до единого.

Сейчас такая знаний бездна
доступна всякому уму,
что стало спорить бесполезно
и глупо думать самому.

Мы сколько ни едим совместной соли,
а в общую не мелемся муку,
у всех национальные мозоли
чувствительны к чужому башмаку.

Изрядным будет потрясение,
когда однажды — смех и плач —
везде наступит воскресение,
и с жертвой встретится палач.

На всём пути моём тернистом —
давно мы с Богом собеседники;
Он весь играет светом чистым,
но как темны Его посредники!

Во мне, безусловном уже старожиле,
колышется страх среди белого дня:
а что, если те, кто меня сторожили,
теперь у котла ожидают меня?

Я в поезде — чтоб ноги подышали,
ботинки снял
и с ними спал в соседстве,
а память в лабиринте полушарий
соткала грустный сон
о бедном детстве.

Уже я к мотиву запетому
не кинусь, распахнут и счастлив —
я знаю себя, и поэтому
с людьми я не сух, но опаслив.

Случайная встреча на улице с другом
досуг невеликий — на две сигареты,
но мы холоднее к житейским недугам
когда наши души случайно согреты.

Мне мило всё:
игра чужих культур
на шумных площадях земной округи
и дивное различие фактур
у ручек чемодана и подруги.

О чём-то говорить я не хочу,
о многом — ядовиты словопрения,
поэтому всё чаще я молчу,
в немые погрузившись умозрения.

Время сыпется струйкой песка,
мухи памяти дремлют в черниле;
ностальгия — смешная тоска
по тому, что ничуть не ценили.

В душе сильнее дух сиротства,
и нам поделать с этим нечего,
когда оплошность или скотство
мы совершаем опрометчиво.

Давно уже не верю в пользу споров
и беганья за истиной гурьбой,
я больше почерпнул из разговоров,
которые веду с самим собой.

Теперь я только волей случая
знакомых вижу временами,
тяжёлый дух благополучия
висит уныло между нами.

Семью надо холить и нежить,
особо заботясь о том,
чтоб нелюди, нечисть и нежить
собой не поганили дом.

Пребывая в уверенном мнении
обо всём, ибо тесно знаком,
дело славное — в этом затмении
величаво прожить мудаком.

В порядочности много неудобства,
что может огорчать и даже злить:
испытываешь приступ юдофобства,
а чувство это некому излить.

То, что я вижу, омерзительно,
уже на гибельной ступени,
но страшно мне лишь умозрительно,
а чисто чувственно — до фени.

Утратил я охоту с неких пор
вершить высоколобый устный блуд
ведут меня на умный разговор,
как будто на допрос меня ведут.

Смешны сегодня страхи предка,
и жизнь вокруг совсем не та:
зло демоническое редко,
а больше — мразь и сволота.

Черты похожести типичной
есть у любви, семьи, разлуки —
Творец, лишённый жизни личной,
играет нашими со скуки.

Мне кажется, что смутное брожение,
тревогой расползаясь неуёмной,
большое обещает извержение
скопившейся по миру злобы тёмной.

Моей мужицкой сути естество,
чувствительную совесть не колыша,
глухое ощущает торжество,
о праведном возмездии услыша.

Если б человеку довелось,
пользуясь успехами прогресса,
как-то ухватить земную ось —
он её согнёт из интереса.

Не то чтобы одно сплошное свинство
цвело везде туземно и приблудно,
однако же большое сукинсынство
творится потаённо и прилюдно.

Пока не уснёшь, из былого
упрямо сочится звучание,
доносится каждое слово,
и слышится даже молчание.

Алкающим света мужчинам,
духовных высот верхолазам
в дороге к незримым вершинам
обузой становится разум.

Я понял, роясь в мире личном
и наблюдая свой интим,
что не дано сполна постичь нам,
чего от жизни мы хотим.

С такой осанкой — чисто лебеди
(и белоснежность поразительна) —
по жизни мне встречались нелюди,
что красота мне подозрительна.

Порою встречаюсь я
с мудростью чистой,
её глубина мне близка и видна,
однако для жизни,
крутой и гавнистой,
она бесполезна и даже вредна.

Початый век уму неведом,
и всуе тужится наука,
но стойкость к самым лютым бедам
хотел бы видеть я у внука.

Забавно мне,
что время увядания
скукоживает нас весьма непросто,
чертами благородного страдания
то суку наделяя, то прохвоста.

Слежу с неослабным вниманием,
как ровно журчат за столом
живые обмены незнанием
и вялым душевным теплом.

Только выйдя, ещё на пороге,
при любых переменах погоды
ощущаю я токи тревоги,
предваряющей смутные годы.

Я верю аргументу, постулату,
гипотезе, идее, доказательству,
но более всего я верю блату,
который возникает по приятельству.

Вся беда разве в том,
что творится вовне?
Это вряд ли, ведь было и хуже.
Просто смутное время
клубится во мне,
крася в чёрное всё, что снаружи.

Ровесник мой душой уныл
и прозябает в мудрой хмурости,
зато блажен, кто сохранил
в себе остатки юной дурости.

Везде, где все несутся впрыть, —
моя незримая граница:
решая, быть или не быть,
я выбрал быть, но сторониться.

Судьба у большинства — холмы и сопки,
в ней очень редки скалы или горы,
зато у всех у нас на пятой стопке —
о кручах и вершинах разговоры.

Давая вслух оценки фактам,
полезно помнить каждой личности
что такт ума с душевным тактом —
две очень разные тактичности.

Я не боюсь дурного слуха,
не страшно мне плохое мнение,
поскольку слушаю вполуха
и мне противно вдвое менее.

Слова пусты, напрасны знаки
и всуе предостережения,
когда подземный дух клоаки
созрел для самовыражения.

Мы к житейской приучены стуже,
в нас от ветра и тьмы непроглядной
проступила внутри и снаружи
узловатость лозы виноградной.

Мы не знаем хотя ни бельмеса,
как устроены разумы наши,
только разум крутого замеса
мы легко отличаем от каши.

Сегодня мания лечения —
почти повсюдный вид недуга,
творят искусные мучения
душа и тело друг для друга.

В мире много всякого всего,
надобны ухватка и замашка,
каждый — повар счастья своего,
только подобрать продукты тяжко.

Хотя окрестная история
творит судьбе немало хамства,
но личной жизни траектория —
рисунок личного упрямства.

Больших умов сижу промеж
и жду с надеждой весть благую,
но в каждой мысли вижу плешь,
а то и лысину нагую.

Не знаю в жизни я плачевней,
чем то мгновение в пути,
когда любуешься харчевней,
а внутрь — не на что войти.

Я с русской речью так повязан,
любя её ручьи и реки,
что я по трём порою фразам
судить могу о человеке.

Поскольку мы в рутинном быте
к волненьям склонны гомерическим,
то в нём достаточно событий,
равновеликих историческим..

Обживая различные страны,
если выпало так по судьбе,
мы сначала их жителям странны
а чуть позже мы странны себе.

Мои греховные уста
в порывах радости и страсти
лобзали разные места
за исключеньем зада власти.

Забрать меня в жестокие тиски
ещё покуда хвори не полезли,
а приступы беспочвенной тоски —
естественность пожизненной болезни.

Найдётся ли, кому нас помянуть,
когда про нас забудут даже дети?
Мне кажется, найдётся кто-нибудь,
живущий на обочине в кювете.

Жизни многих легко наперёд
описать, исключая подробности,
человек — это то, что он врёт,
во вранье проступают способности.

Живя суверенно, живя автономно
и чуждо общественным ломкам,
расходуешь чувства весьма экономно,
но тихо становишься волком.
Страсть к телесной чистоте
зря людьми так ценится:
часто моются лишь те,
кто чесаться ленится.

Как моралисты ни старались
и ход их мыслей как ни вился,
а хомо сапиенс вульгарис
ни в чём ничуть не изменился.

Кипит разруха моровая,
но подрастает поколение,
и торжествует жизнь живая
себе самой на удивление.

Любой обязан помнить,
всяк и каждый,
свой тягловый
верша по жизни труд,
что рельсы наши
кончатся однажды,
а после их и вовсе уберут.

При проводах на жизненном вокзале
немногое сказать нам удаётся,
а всё, что мы, волнуясь, не сказали,
тупой и долгой болью остаётся.

Завершатся однажды и враз
наши подвиги, наше засранство,
и закончится время для нас,
а душе — распахнётся пространство.
***
…как потаскушки по рукам

Забавы Божьего глумления —
не боль и тяжесть испытаний,
а жуткий вид осуществления
иллюзий наших и мечтаний.

Крайне просто природа сама
разбирается в нашей типичности:
чем у личности больше ума,
тем печальней судьба этой личности.

Прекрасен мир, судьба права,
полна блаженства жизнь земная,
и всё на свете трын-трава,
когда проходит боль зубная.

Наш ум и дух имеют свойство
цвести, как майская природа,
пока жирок самодовольства
их не лишает кислорода.

Стихий — четыре: воду, воздух,
огонь и землю чтили греки,
но оказалась самой грозной
стихия крови в человеке.

Пускай оспорят как угодно
и пригвоздят учёной фразой,
но я уверен: зло — бесплодно,
а размножается — заразой.

Мне совсем в истории не странны
орды разрушителей лихих:
варвары захватывают страны,
скапливаясь тихо внутри них.

Я не люблю любую власть,
мы с каждой не в ладу,
но я, покуда есть что класть,
на каждую кладу.

Навряд ли может быть улучшен
сей мир за даже долгий срок,
а я в борьбе плохого с худшим
уже, по счастью, не игрок.

Бездарность отнюдь не болото,
в ней тайная есть устремлённость,
она выбирает кого-то
и мстит за свою обделённость.

Светится душевное величие
в миг, когда гримасой и смешком
личность проявляет безразличие
к выгоде с заведомым душком.

Когда б не запахи и краски,
когда б не звук виолончели,
когда б не бабушкины сказки —
давно бы мы осволочели.

В зыбком облаке марева мутного
суетливо катящихся дней
то, что вечно, слабее минутного,
и его различить тяжелей.

Так жаждем веры мы, что благо
любая искра в поле мглистом,
и тяжела душе отвага
оставить разум атеистом.

Готовность жить умом чужим
и поступать по чьей-то воле —
одна из дьявольских пружин
в устройствах гибели и боли.

Мы так то ранимы, то ломки,
что горестно думаю я:
душа не чужая — потёмки,
потёмки — родная своя.

До мудрых мыслей домолчаться,
чтоб восхитилась мной эпоха,
всегда мешают домочадцы
или зашедший выпивоха.

В воздухе клубится,
словно в чаше,
дух былых эпох, и поневоле
впитывают с детства души наши
это излучающее поле.

Все трое — Бог, эпоха, случай —
играют в карты — не иначе,
и то висят над нами тучей,
то сыпят блёстками удачи.

У нас полно разумных доводов,
из фактов яркий винегрет,
и много чисто личных поводов,
чтобы в любой поверить бред.

Опиум вдыхает наркоман,
водкой душу пьяница полощет,
я приемлю с радостью обман,
если от него светлей и проще.

В нашем человеческом семействе,
в нашей беспорядочной игре
гений проявляется в злодействе
ярче и полнее, чем в добре.

Тяжко жить нам как раз потому,
что возводим глаза к небесам,
а помочь может Бог лишь тому,
кто способен помочь себе сам.

Когда повсюду страх витает
и нрав у времени жесток,
со слабых душ легко слетает
культуры фиговый листок.

Вряд ли в нашем разуме на дне —
мыслей прихотливые изыски,
там, боюсь я, плавают в вине
книжные окурки и огрызки.

Рассекая житейское море,
тратить силы не стоит напрасно;
если вовсе не думать, то вскоре
всё на свете становится ясно.

Быть может, потому душевно чист
и линию судьбы своей нашёл,
что я высокой пробы эгоист —
мне плохо, где вокруг не хорошо.

Не зря про это спорят бесконечно:
послушная небесному напутствию,
душа — это витающее нечто,
заметное нам только по отсутствию.

Любое сокрушительное иго
кончается, позора не минуя,
подпоркой, где возносится квадрига
ничейную победу знаменуя.

Не только из дерева, камня, гвоздей
тюремные сложены своды —
сперва их возводят из чистых идей
о сути и смысле свободы.

Те, кто обивает нам пороги,
те, кто зря стучится в наши двери, —
выяснится позже, что пророки,
первые по вере в новой эре.

Всегда в июле неспроста
меня мыслишка эта точит:
вот летний день длиннее стал,
вот жизнь моя на год короче.

Забавная подробность мне видна,
которую отметил бы я плюсом:
в делах земных и Бог и сатана
отменным обладают оба вкусом.

Куда чуть зорче ни взгляни —
везде следы вселенской порчи;
чем мысли глубже, тем они
темнее, тягостней и горче.

Много ещё чёрного на свете
выползет чумой из-под обломков:
прах и пепел нашего столетия
радиоактивны для потомков.

Я разумом не слишком одарён,
однако же теперь, на склоне дней,
я опытом житейским умудрён.
Отнюдь не став от этого умней.

Умом нисколько не убогие,
но молят Бога люди многие,
трепя губами Божье имя,
как сосунки — коровье вымя.

Прости мне, Боже, мой цинизм,
но я закон постиг природный:
каков народный организм,
таков, увы, и дух народный.

В морали, это знает каждый,
нужна лишь первая оплошка;
нельзя терять невинность дважды
или беременеть немножко.

В любом из нас
витает Божий дух
и бродит личный бес
на мягких лапах,
поэтому у сказанного вслух
бывает соответствующий запах.

Часто сам себе необъясним,
носит человек в себе, бедняга,
подло поступающее с ним
некое глухое альтер-Яго.

Подлинного счастья
в мире мало,
с этим у Творца ограничения,
а кого судьба нещадно мяла —
счастливы уже от облегчения.

Мир иллюзий нам отечество —
всё, что кажется и мнится;
трезвый взгляд на человечество —
это почва, чтобы спиться.

А кроме житейских утех, —
негромко напомнит мне Бог, —
ещё ты в ответе за тех,
кому хоть однажды помог.

В одном лишь
уравнять Господь решил
и гения, и тёмного ублюдка:
в любом из нас гуляние души
зависит от исправности желудка.

Увы, но играм интеллекта
извечно всюду не везло:
всегда являлся некий некто,
чтоб их использовать во зло.

Пока живём и живы — мы играем;
до смертной неминуемой поры
то адом озарённые, то раем,
мы мечемся в чистилище игры.

Только с возрастом
грустно и остро
часто чувствует честный простак,
что не просто всё в мире непросто,
но и сцеплено как-то не так.

Реки крови
мы пролили на планете,
восторгаясь, озаряясь и балдея;
ничего не знаю гибельней
на свете,
чем высокая и светлая идея.

В наших каменных
тесных скворешниках,
где беседуют бляди о сводниках,
Божий дух объявляется в грешниках
несравненно сильней,
чем в угодниках.

Я не трачусь ревностно и потно,
я живу неспешно и беспечно,
помня, что ещё вольюсь бесплотно
в нечто, существующее вечно.

В коктейле гнева, страха, зйобы —
а пьётся он при всяком бедствии —
живут незримые микробы,
весьма отравные впоследствии.

От первой до последней
нашей ноты
мы живы без иллюзий и прикрас
лишь годы,
когда любим мы кого-то,
и время,
когда кто-то любит нас.

У зла такая есть ползучесть
и столько в мыслях разных но,
что ненароком и соскучась,
легко добро творит оно.

Есть мера у накала и размаха
способностей — невнятная, но мера,
и если есть у духа область паха,
то грустен дух от холодности хера.

С чего, подумай сам и рассуди,
душа твоя печалью запорошена?
Ведь самое плохое — позади.
Но там же всё и самое хорошее.

Дыхание растлительного яда
имеет часто дьявольский размах:
бывают мертвецы, которых надо
убить ещё в отравленных умах.

Формулы, при нас ещё готовые,
мир уже не примет на ура,
только народятся скоро новые
демоны всеобщего добра.

Возможность новых приключений
таят обычно те места,
где ветви смыслов и значений
растут из общего куста.

Педантичная рассудочность
даже там, где дело просто,
так похожа на ублюдочность,
что они, наверно, сестры.

Много блага
в целебной способности
забывать, от чего мы устали,
жалко душу,
в которой подробности
до малейшей сохранны детали.

В истории нельзя не удивиться,
как дивны все начала и истоки,
идеи хороши, пока девицы,
потом они бездушны и жестоки.

Падшие ангелы, овцы заблудшие,
все, кому с детства
ни в чём не везло, —
это заведомо самые худшие
из разносящих повсюдное зло.

Зря в кишении мы бесконечном
дребезжим, как пустая канистра;
вечно занятый — занят не вечным,
ибо вечное — праздная искра.

Я научность не нарушу,
повторив несчётный раз:
если можно плюнуть в душу —
значит, есть она у нас.

Нечто я изложу бессердечное,
но среди лихолетия шумного
даже доброе сеять и вечное
надо только в пределах разумного.

Всегда витает тень останков
от мифа, бреда, заблуждения,
а меж руин воздушных замков
ещё гуляют привидения.

Все восторги юнцов удалых —
от беспечного гогота-топота,
а угрюмый покой пожилых —
от избытка житейского опыта.

В этом мире, где смыслы неясны,
где затеяли — нас не спросили,
все усилия наши — напрасны,
очевидна лишь нужность усилий.

Известно веку испокон
и всем до одного:
на то закон и есть закон,
чтоб нарушать его.

Так как чудом
Господь не гнушается,
наплевав на свои же формальности,
нечто в мире всегда совершается
вопреки очевидной реальности.

Искусство — наподобие куста,
раздвоена душа его живая:
божественное — пышная листва,
бесовское — система корневая.

Вот нечто, непостижное уму,
а чувством — ощутимое заранее:
кромешная ненужность никому —
причина и пружина умирания.

Свято предан разум бедный
сказке письменной и устной:
байки, мифы и легенды
нам нужнее правды гнусной.

Страдания и муки повсеместные
однажды привлекают чей-то взгляд,
когда они уже явились текстами,
а не пока живые и болят.

От вина и звучных лир
дико множатся народы;
красота спасла бы мир,
но его взорвут уроды.

Забавное пришло к нам испытание,
душе неся досаду и смущение:
чем гуще и сочней
у нас питание,
тем жиже и скудней
у нас общение.

Несчастны чуть ли не с рождения,
мы горько жалуемся звёздам,
а вся печаль от заблуждения,
что человек для счастья создан.

Когда мы раздражаемся и злы,
обижены, по сути, мы на то,
что внутренние личные узлы
снаружи не развяжет нам никто.

Пока, пока, моё почтение,
приветы близким и чужим…
Жизнь — это медленное чтение,
а мы — бежим.

А пока мы кружим в хороводе,
и пока мы пляшем беззаветно,
тление при жизни к нам приходит,
просто не у всех оно заметно.

Словами невозможно изложить,
выкладывая доводы, как спички,
насколько в этой жизни тяжко жить
и сколько в нас божественной привычки.

Я бы мог, на зависть многих,
сесть, не глянув, на ежа —
опекает Бог убогих,
У кого душа свежа.

Мне лезет в голову охальство
под настроение дурное,
что если есть и там начальство —
оно не лучше, чем земное.

Никто не в силах вразумительно
истолковать устройство наше,
и потому звучит сомнительно
мечта о зёрнах в общей каше.

Мир хочет и может устроиться,
являя комфорт и приятство,
но правит им тёмная троица —
барыш, благочестие, блядство.

Давным-давно уже замечено
людской молвой непритязательной,
что жить на свете опрометчиво —
залог удачи обязательной.

Мы и в познании самом
всегда готовы к тёмной вере:
чего постичь нельзя умом,
тому доступны в душу двери.

А жалко, что на пире победителей,
презревших ради риска отчий кров,
обычно не бывает их родителей —
они не доживают до пиров.

Споры о добре,
признаться честно, —
и неразрешимы, и никчемны,
если до сих пор нам не известно,
кто мы в этой жизни и зачем мы.

Пути судьбы весьма окружны,
и ты плутать ей не мешай;
не искушай судьбу без нужды
и по нужде не искушай.

Я вижу, глядя исподлобья,
что цепи всюду неослабны;
свободы нет, её подобья
везде по-своему похабны.

Боюсь, что Божье наказание
придёт внезапно, как цунами,
похмелье похоти познания
уже сейчас висит над нами.

Молчат и дремлют небеса,
внизу века идут;
никто не верит в чудеса,
но все их тихо ждут.

Предел земного нахождения
всегда означен у Творца:
минута нашего рождения —
начало нашего конца.

Хотя я мыслю крайне слабо,
забава эта мне естественна;
смешно, что Бог ревнив, как баба,
а баба в ревности — божественна.

Числим напрасно
мы важным и главным —
вызнать у Бога секрет и ответ:
если становится тайное явным,
то изменяется, выйдя на свет.

Похожи на растения идеи,
похожи на животных их черты,
и то они цветут, как орхидеи,
то пахнут, как помойные коты.

Бежать от века невозможно,
и бесполезно рваться вон,
и внутривенно и подкожно
судьбу пронизывает он.

Стихийные волны истории
несут разрушенья несметные,
и тонут в её акватории
несчётные частные смертные.

Здоровым душам нужен храм —
там Божий мир уютом пахнет,
а дух, раскрытый всем ветрам,
чихает, кашляет и чахнет.

Природа почему-то захотела
в незрячем равнодушии жестоком,
чтоб наше увядающее тело
томилось жизнедеятельным соком.

Развилка у выбора всякого
двоится всегда одинаково:
там — тягостно будет и горестно,
там — пакостно будет и совестно.

С переменой настроения,
словно в некой детской сказке,
жизни ровное струение
изменяется в окраске.

Наши головы — как океаны,
До сих пор неоткрытые нами:
там течения, ветры, туманы,
волны, бури и даже цунами.

Устроена забавно эта связь:
разнузданно, кичливо и успешно
мы — время убиваем, торопясь,
оно нас убивает — непоспешно.

Уставших задыхаться в суете,
отзывчиво готовых к зову тьмы,
нас держат в этой жизни только те,
кому опора в жизни — только мы.

Хоть пылью всё былое запорошено,
душа порою требует отчёта,
и помнить надо что-нибудь хорошее,
и лучше, если подлинное что-то.

Тихой жизни копошение —
кратко в юдоли земной,
ибо жертвоприношение
Бог теперь берёт войной.

Не разум быть повыше мог,
но гуще — дух добра,
когда б мужчину создал Бог
из женского ребра.

Хоть на ответ ушли года,
не зря душа ответа жаждала:
Бог есть не всюду, не всегда
и существует не для каждого.

Все твари зла — их жутко много —
нужны по замыслу небес,
ведь очень часто к вере в Бога
нас обращает мелкий бес.

Я вдруг понял —
и замер от ужаса,
словно гнулись и ехали стены:
зря философы преют и тужатся —
в Божьих прихотях нету системы.

Покуда все течёт и длится,
свет Божий льётся неспроста
и на высокие страницы,
и на отхожие места.

Как бы ни было зрение остро,
мы всего лишь наивные зрители,
а реальность и видимость — сестры,
но у них очень разны родители.

Когда устали мы резвиться
и чужды всякому влечению,
ложится тенями на лица
печать покорности течению.

По жизни понял я, что смог,
о духе, разуме и плоти,
а что мне было невдомёк —
душа узнает по прилёте.

На торжествах любой идеи,
шумливо празднуя успех,
различной масти прохиндеи
вздымают знамя выше всех.

Дабы не было слово пустым
в помогании душам пропащим,
чтобы стать полноценным святым,
надо грешником быть настоящим.

Когда б достало мне отваги
сказать мораль на все века,
сказал бы я: продажа шпаги
немедля тупит сталь клинка.

Веря в расцвет человеческой участи,
мы себе искренне врали,
узкие просеки в нашей дремучести —
это круги и спирали.

Давно томят меня туманные
соображения о том,
что все иллюзии гуманные
смешными кажутся потом.

Звуков симфония, зарево красок,
тысячи жестов ласкательных —
у одиночества множество масок,
часто весьма привлекательных.

От жизни утробной до жизни загробной
обидно плестись по судьбе
низкопробной.

Природы пышное убранство
свидетельствует непреложно,
что наше мелкое засранство
ей безразлично и ничтожно.

Страх бывает овечий и волчий:
овцы блеют и жмутся гуртом,
волчий страх переносится молча
и становится злобой потом.

Прекрасна образованная зрелость,
однако же по прихоти небес
невежество, фантазия и смелость
родили много более чудес.

Сценарист, режиссёр и диспетчер,
Бог жестокого полон азарта,
и лишь выдохшись жизни под вечер,
мы свободны, как битая карта.

При Творце с его замашками,
как бы милостив Он не был,
мир однажды вверх тормашками
всё равно взлетит на небо.

Одни летят Венеру посмотреть,
другие завтра с истиной сольются…
На игры наши
молча смотрит смерть
и прочие летающие блюдца.

Чувствую угрюмое томление,
глядя, как устроен белый свет:
ведь и мы — природное явление:
чуть помельтешили — и привет.

Мне любезен и близок порядок,
чередующий пламя и лёд:
у души за подъёмом — упадок,
за последним упадком — полёт.

Киснет вялое жизни течение —
смесь докуки, привычки и долга,
но и смерть — не ахти приключение,
ибо это всерьёз и надолго.
***
… — цветы и фрукты удовольствия

Я глупо жил и опрометчиво,
был раб любого побуждения,
зато порой с утра до вечера
изнемогал от наслаждения.

На нас огромное влияние
(и на победы, и на бедствия)
оказывает возлияние,
включая все его последствия.

В деньгах есть тоже благодать,
зависит жизнь от них,
и чем их тупо проедать —
я пропиваю их.

Свой век я прогулял на карнавале,
где много было женщин и мужчин,
потери мне веселья придавали,
находки добавляли мне морщин.

Багрово, лилово и красно,
и даже порой фиолетово
алеют носы не напрасно,
а лишь от того и от этого.

Ценя покой в душе и нервах,
я пребываю в людях средних,
и, хоть последний между первых,
зато я первый из последних.

Попался я, как рыбка на крючок,
мне страсть моя, как бабочке — сачок
а кролику — охотничий зрачок,
но сладок наживлённый червячок,
и счастлив загулявший старичок.

Ушёл наплыв похмельной грусти,
оставил душу змей зелёный:
меня родители в капусте
нашли, мне кажется, в солёной.

Вот чудо века: после пьянки
среди таких же дураков
лететь в большой консервной банке
над белой пеной облаков.

Блаженство витает шальное,
стихают надрыв и надлом,
когда закипает хмельное
вампиршество душ за столом.

Глаза не прикрыл я рукой,
а занял закуской на блюде,
и жизнь принимаю такой,
какой её нет и не будет.

Я пленник любых искушений,
все планы успехов — просрочены,
я шёл по дороге свершений,
но лёг отдохнуть у обочины.

От выпивки
душа нежней и пористей,
и видно
сквозь ледок житейской стужи,
что корни
наших радостей и горестей
ветвятся изнутри, а не снаружи.

К искушениям холодно стоек,
воздержанье не числя бедой,
между ежевечерних попоек
обхожусь я водой и едой.

Бутылка без повода круче всего
калечит и губит мужчину,
дурак может пить
ни с того ни с сего,
а умный — находит причину.

Загадочная русская душа
вселяется в отзывчивое тело:
душа как только выпить захотела,
так тело тащит выпивку спеша.

Внезапно понял я сегодня,
каким высоким занят делом
желудок наш — лихая сводня
души с умом и мысли с телом.

Мы не глупы, не злы, не спесивы,
любим женщин, азарт и вино
и всегда будем так же красивы,
как мы были когда-то давно.

Закончив шумную попойку,
игру идей и мыслей пир,
зови к себе подругу в койку
и смело плюй на Божий мир.

Отнюдь я, выпив, не пою,
а учиняю праздник духа,
плетя мелодию свою
душой без голоса и слуха.

Чёрной зависти жар —
горячее огня,
и душа моя стонет больная,
если знаю, что где-то
сейчас без меня
затевается песня хмельная.

Не было у выпивки причин,
в песне пьяной не было резона,
каждый ощутимо получил
порцию душевного озона.

Снова пьянка тянется шальная,
в мире всюду — ясная погода,
радость в каждом госте мне двойная —
от его прихода и ухода.

Смотрю, садясь попить-поесть,
на пятки дней мелькающих,
у пьянства тоже много есть
последствий вытекающих.

Не зря на склоне лет
я пить люблю и есть:
на свете счастья нет,
но вместе с тем и есть.

А если где-то ждёт попойка,
и штоф морозится большой,
то я лечу, как птица-тройка,
хотя еврейская душой.

Пускай расходятся в улёт
последние гроши:
Бог дал нам душу — Он пошлёт
и на пропой души.

Меж нас гуляет бес похмелья,
вступая с душами в игру:
он после пьяного веселья
их тянет выпить поутру.

С радостью по жизни я гуляю
в мире, лютой злобой повреждённом
жажду выпить — водкой утоляю,
жажду просто — пивом охлаждённым.

Ценю я в игре винопития —
помимо иных услаждений —
возможность подёргать мыслителя
за яйца его убеждений.

Живу я славно и безбедно,
поскольку мыслю государственно:
народу в целом — пьянство вредно,
а каждой личности — лекарственно.

Курить, конечно, бросить надо бы,
загвоздка — в бедах совокупных,
а корни этой мелкой пагубы
растут во мне из дурей крупных.

В цепи причин и соответствий,
несущих беды, хворь и срам,
я не нашёл дурных последствий
от пития по вечерам.

Люблю я проследить, как возлияние,
просачиваясь в мироощущение,
оказывает веское влияние
на духа и ума раскрепощение.

Забавный знаю феномен:
от генерала до портного
у нас химический обмен
устроен так, что ждёт спиртного.

Пока ещё в душе чадит огарок
печалей, интереса, наслаждения,
я жизнь воспринимаю как подарок,
мне посланный от Бога в день рождения.

Сокрыта в разных фазах опьянения
таинственная сила врачевания,
играющая ноты упоения,
текущие до самобичевания.

Когда бы век я начал заново,
то к людям был бы я внимательней,
а гул и чад гулянья пьяного —
любил сильнее и сознательней.

Я злоупотребляю возлиянием,
здоровье подрывая наслаждением,
под личным растлевающим влиянием
и с жалостливым самоосуждением.

Душа, мягчея от вина,
вступает с миром в компромисс,
и благ любой, сидящий на,
идущий по и пьющий из.

Мне грустно думать в час ночной,
что подлежу я избавлению
и чашу горечи земной
закончу пить я, к сожалению.

Экклезиаст ещё заметил:
соблазну как ни прекословь,
но где подует шалый ветер,
туда он дуть вернётся вновь.

Хоть пили мы, как пить не стоит, —
за это вряд ли ждёт нас кара,
в нас только будущий историк
учует запах перегара.

Ко мне по ходу выливания —
о чём бы рядом ни кричали —
приходит радость понимания,
что дух наш соткан из печали.

Верный путь, на самом деле,
различим по двум местам:
то во храме, то в борделе
вьётся он то здесь, то там.

Виднее в нас после бутылки,
как истрепались в жизни бывшей;
мы не обломки, мы обмылки
эпохи, нас употребившей.

Наш путь извилист и неровен,
а жребий тёмен и превратен,
и только жирный чад жаровен
везде всегда надёжно внятен.

В года весны мы все грешили,
но интересен ход явления:
те, кто продолжил, — дольше жили,
Бог ожидал их исправления.

Каким ни вырос любомудром
и даже просто будь мудрец,
а всё равно охота утром
к похмельной рюмке огурец.

Смотрю без тени раздражения
на огнедышащий вулкан
и сразу после извержения
готов налить ему стакан.

После пьянства
лихие творятся дела
в ошалело бессонных ночах:
мрак женился на тьме,
згу она родила,
мы сидим вчетвером при свечах.

Живя весьма благообразно
при нашем опыте и стаже,
мы не бежим на зов соблазна,
а просто надо нам туда же.

Ленив, лукав и невынослив,
я предан выпивке и блуду,
перенося дела на после
того, как я о них забуду.

Хвала Творцу, что время длится,
что мы благих не ждём вестей,
и хорошеют наши лица
от зова низменных страстей.

В виду кладбищенского склепа,
где замер времени поток,
вдруг понимаешь, как нелепо
не выпить лишнего глоток.

В основном из житейского опыта
мной усвоено важное то,
что пока ещё столько не допито,
глупо брать в гардеробе пальто.

Я думал всегда, что соблазны,
которые всем нам являются,
хоть как-то годам сообразны,
но бесы, увы, не меняются.

От вида ландшафта, пейзажа
(и речки чтоб вилась тесьма)
хочу сразу выпить, и даже
не просто хочу, а весьма.

Угас дурак, тачая жалобы
на мир жестокий и тупой,
а для здоровья не мешало бы
менять занудство на запой.

У Бога я ни льготы, ни поблажки
ни разу не просил, терпя убытки,
за это у меня всегда во фляжке
божественные булькают напитки.

Моя душа передо мной
была душою ясновидца —
я мигом чувствую спиной,
что сзади выпивка струится.

Ко мне явилось откровение
о смысле жизни и нирване,
но было выпить настроение,
и я забыл его по пьяни.

Ещё я на радость имею талоны,
но пристально если взглянуть —
питейной бутыли покатые склоны
рисуют мой жизненный путь.

Спешу с утра опохмелиться я,
чтоб горем не была беда,
если начнётся репетиция
премьеры Страшного суда.

А в чём действительно я грешен,
и это мне припомнит Бог —
я в этой жизни баб утешил
намного менее, чем мог.

Пока не позвала в себя кровать,
которая навеки нас уложит,
на кладбище должны мы выпивать
за тех, кто выпивать уже не может.

Не с горечью влачу я жизнь мою,
а круто благоденствую, доколе
всё видимое ясно сознаю
и черпаю блаженство в алкоголе.

Первую без чоканья нередко
пьём теперь, собравшись за столом:
некто близкий выдернут, как репка,
и исчез у жизни за углом.

Плывя со всеми к райским кущам,
я только с теми теплю связь,
кто видит вечное в текущем
и плавно пьёт, не торопясь.

Растает в шуме похорон
последних слов пустая лесть,
и тихо мне шепнёт Харон:
— А фляжка где? Стаканы есть.
***
Не знаю благодатней и бездонней
дарованных как Божеская милость
двух узких и беспомощных ладоней, в
которые судьба моя вместилась.

Не будь мы вдвоём, одному
пришлось бы мне круто и туго,
а выжили мы потому,
что всюду любили друг друга.

Ушли и сгинули стремления,
остыл азарт грешить и каяться,
тепло прижизненного тления
по мне течёт и растекается.

Уже вот-вот к моим ногам
подвалит ворох ассигнаций,
ибо дерьмо во сне — к деньгам,
а мне большие гавны снятся.

К похмелью, лихому и голому,
душевный пришёл инвалид,
потрогал с утра свою голову:
пустая, однако болит.

Я не искал чинов и званий,
но очень часто, слава Богу,
тоску несбывшихся желаний
менял на сбывшихся изжогу.

Вчера взяла меня депрессия,
напав, как тать, из-за угла;
завесы серые развесила
и мысли чёрные зажгла.
А я не гнал мерзавку подлую,
я весь сиял, её маня,
и с разобиженною мордою
она покинула меня.

Я в зеркале вчера себя увидел
и кратко побеседовал с собой;
остался каждый в тягостной обиде,
что пакостно кривляется другой.

Это был не роман,
это был поебок,
было нежно, тепло, молчаливо,
и, оттуда катясь,
говорил колобок:
до свиданья, спасибо, счастливо.

На любое идейное знамя,
даже лютым соблазном томим,
я смотрю недоверчиво, зная,
сколько мрази ютится под ним.

Слежу без испуга и дрожи
российских событий пунктир:
свобода играет, как дрожжи,
подкинутые в сортир.

Когда остыл душевный жар,
а ты ещё живёшь зачем-то,
то жизнь напоминает жанр,
который досуха исчерпан.

Когда бы сам собой смывался грим
и пудра заготовленных прикрас,
то многое, что мы боготворим,
ужасно опечалило бы нас.

Надежды огненный отвар
в душе кипит и пламенеет:
еврей, имеющий товар,
бодрей того, кто не имеет.

Вижу лица или слышу голоса —
вспоминаются сибирские леса,
где встречались ядовитые грибы —
я грущу от их несбывшейся судьбы.

Уже мы в гуляний пылком
участие примем едва ли,
другие садятся к бутылкам,
которые мы открывали.

Еврей опасен за пределом
занятий, силы отнимающих;
когда еврей не занят делом,
он занят счастьем окружающих.

Казённые письма давно
я рву, ни секунды не тратя:
они ведь меня всё равно
потом наебут в результате.

Мне слов ни найти, ни украсть,
и выразишь ими едва ли
еврейскую тёмную страсть
к тем землям, где нас убивали.

Покуда мы свои выводим трели,
нас давит и коверкает судьба,
поэтому душа — нежней свирели,
а пьёшь — как водосточная труба.

Зачем-то в каждое прощание,
где рвётся тесной связи нить,
мы лживо вносим обещание
живую память сохранить.

Я искренне люблю цивилизацию
и все её прощаю непотребства
за свет, автомобиль, канализацию
и противозачаточные средства.

Я даже мельком невзначай
обет мой давний не нарушу,
не выплесну мою печаль
в чужую душу.

Мы столько по жизни мотались,
что вспомнишь — и каплет слеза;
из органов секса остались
у нас уже только глаза.

Не знаю блаженней
той тягостной муки,
когда вдоль души по оврагу
теснятся какие-то тёмные звуки
и просятся лечь на бумагу.

Когда наплывающий мрак
нам путь предвещает превратный,
опасен не круглый дурак,
а умник опасен квадратный.

Есть люди — пламенно и бурно
добро спешат они творить,
но почему-то пахнут дурно
их бескорыстие и прыть.

Высок успех и звучно имя,
мои черты теперь суровы,
лицо значительно, как вымя
у отелившейся коровы.

Нам не светит благодать
с ленью, отдыхом и песнями:
детям надо помогать
до ухода их на пенсии.

Не сдули ветры и года
ни прыть мою, ни стать,
и кое-где я хоть куда,
но где — устал искать.

Всюду ткут в уюте спален
новых жизней гобелен,
только мрачен и печален
чуждый чарам чахлый член.

Заметь, Господь, что я не охал
и не швырял проклятий камни,
когда Ты так меня мудохал,
что стыдно было за Тебя мне.

Вольно ли, невольно ли,
но не столько нация,
как полуподпольная
мы организация.

В одной учёной мысли ловкой
открылась мне блаженства бездна:
спиртное малой дозировкой —
в любых количествах полезно.

Из века в век растёт размах
болезней разума и духа,
и даже в Божьих закромах
какой-то гарью пахнет глухо.

Уже порой невмоготу
мне мерзость бытия,
как будто Божью наготу
преступно вижу я.

О помощи свыше
не стоит молиться
в едва только начатом деле:
лишь там соучаствует Божья десница,
где ты уже сам на пределе.

Здесь я напьюсь; тут мой ночлег;
и так мне сладок дух свободы,
как будто, стряхивая снег,
вбшли мои былые годы.

На старости я сызнова живу,
блаженствуя во взлётах и падениях,
но жалко, что уже не наяву,
а в бурных и бесплотных сновидениях.

Сегодня многие хотят
беседовать со мной,
они хвалой меня коптят,
как окорок свиной.

А всё же я себе союзник
и вечно буду таковым,
поскольку сам себе соузник
по всем распискам долговым.

На старости я, не таясь,
живу, как хочу и умею,
и даже любовную связь
я по переписке имею.

Чувствуя страсть, устремляйся вперёд
с полной и жаркой душевной отдачей;
верно заметил российский народ:
даже вода не течёт под лежачий.

Жалеть, а не судить я дал зарок,
жестока жизнь, как римский Колизей;
и Сталина мне жаль: за краткий срок
жену он потерял и всех друзей.

Покрыто минувшее пылью и мглой,
и, грустно чадя сигаретой,
тоскует какашка, что в жизни былой
была ресторанной котлетой.

Забавно мне, что жизни кладь
нам неизменно
и тяжкий крест и благодать
одновременно.

Опыт наш — отнюдь не крупность
истин, мыслей и итогов,
а всего лишь совокупность
ран, ушибов и ожогов.

Ругая жизнь за скоротечность,
со мной живут в лохмотьях пёстрых
две девки — праздность и беспечность,
моей души родные сестры.

Окажется рощей цветущей
ущелье меж адом и раем,
но только в той жизни грядущей
мы близких уже не узнаем.

С высот палящего соблазна
спадая в сон и пустоту,
по эту сторону оргазма
душа иная, чем по ту.

Все муки творчества — обман,
а пыл — навеян и вторичен,
стихи диктует некто нам,
поскольку сам — косноязычен.

В России часто пью сейчас
я с тем, кто крут и лих,
но дай Господь в мой смертный час
не видеть лица их.

Ещё мне внятен жизни шум
и штоф любезен вислобокий;
пока поверхностен мой ум
ещё старик я не глубокий.

Хмельные от праведной страсти,
крутые в решеньях кромешных,
святые, дорвавшись до власти,
намного опаснее грешных.

Слава Богу, что я уже старый,
и погасло былое пылание,
и во мне переборы гитары
вызывают лишь выпить желание.

Вёл себя придурком я везде,
но за мной фортуна поспевала,
вилами писал я на воде,
и вода немедля застывала.

На Страшный суд разборки ради
эпоху выкликнув мою,
Бог молча с нами рядом сядет
на подсудимую скамью.

Мне жалко, что Бог допускает
нелепый в расчётах просчёт,
и жизнь из меня утекает
быстрее, чем время течёт.

Что с изречения возьмёшь,
если в него всмотреться строже?
Мысль изречённая есть ложь…
Но значит, эта мысль — тоже.

Увы, но время скоротечно,
и кто распутство хаял грозно,
потом одумался, конечно,
однако было слишком поздно.

Весь век себе твержу я:
цыц и никшни,
сиди повсюду с края и молчи;
духовность, обнажённая излишне,
смешна, как недержание мочи.

Наверно, так понур я от того,
что многого достиг в конце концов,
не зная, что у счастья моего
усталое и тусклое лицо.

Вон те — ознобно вожделеют,
а тех — терзает мира сложность;
меня ласкают и лелеют
мои никчёмность и ничтожность.

Для игры во все художества
мой народ на свет родил
много гениев и множество
несусветных талмудил.

Таким родился я, по счастью,
и внукам гены передам —
я однолюб: с единой страстью
любил я всех попутных дам.

Я старый, больной и неловкий,
но знают гурманки слияния,
что в нашей усталой сноровке
ещё до хера обаяния.

Я не выйду в гордость нации
и в кумиры на стене,
но напишут диссертации
сто болванов обо мне.

О чём-то срочная забота
нас вечно точит и печёт,
и нужно нам ещё чего-то,
а всё, что есть, — уже не в счёт.

Любезен буду долго я народу,
поскольку так нечаянно случилось,
что я воспел российскую природу,
которая в еврея насочилась.

Я хоть и вырос на вершок,
но не дорос до Льва Толстого,
поскольку денежный мешок
милее мне мешка пустого.

Мы сразу правду обнаружим,
едва лишь зорко поглядим:
в семье мужик сегодня нужен,
однако не необходим.

Висит над нами всеми безотлучно
небесная чувствительная сфера,
и как только внизу благополучно,
Бог тут же вызывает Люцифера.
Обида, презрение, жалость,
захваченность гиблой игрой…
Для всех нас Россия осталась
сияющей чёрной дырой.

Не знаю, чья в тоске моей вина;
в окне застыла плоская луна;
и кажется, что правит мирозданием
лицо, не замутнённое сознанием.

Бог задумал так, что без нажима
движется поток идей и мнений:
скука — и причина, и пружина
всех на белом свете изменений.

Любовных поз на самом деле
гораздо меньше, чем иных,
но благодарно в нашем теле
спит память именно о них.

Мне вдыхать легко и весело
гнусных мыслей мерзкий чад,
мне шедевры мракобесия
тихо ангелы сочат.

Увы, великодушная гуманность,
которая над нами зыбко реет,
похожа на небесную туманность,
которая слезится, но не греет.

Попал мой дух по мере роста
под иудейское влияние,
и я в субботу пью не просто,
а совершаю возлияние.

Унылый день тянулся длинно,
пока не вылезла луна;
зачем душе страдать безвинно,
когда ей хочется вина?

Хотя политики навряд
имеют навык театральный,
но все так сочно говорят,
как будто секс творят оральный.

Мне в жизни крупно пофартило
найти свою нору и кочку,
и я не трусь в толпе актива,
а выживаю в одиночку.

У Бога сладкой жизни не просил
ни разу я, и первой из забот
была всегда попытка в меру сил
добавить перец-соль в любой компот.

Владеющие очень непростой
сноровкой в понимании округи
евреи даже вечной мерзлотой
умеют торговать на жарком юге.

Увы, стихи мои и проза,
плоды раздумий и волнений —
лишь некий вид и сорт навоза
для духа новых поколений.

Я всегда на сочувствия праздные
отвечаю: мы судеб игралище,
не влагайте персты в мои язвы,
ибо язвы мои — не влагалище.

Плетясь по трясине семейного долга
и в каше варясь бытовой,
жена у еврея болеет так долго,
что стать успевает вдовой.

Кошмарным сном я был разбужен,
у бытия тряслась основа:
жена готовила нам ужин,
а в доме не было спиртного.

Когда мне о престижной шепчут встрече
с лицом, известным всюду и везде,
то я досадно занят в этот вечер,
хотя ещё не знаю, чем и где.

Порою я впадаю в бедность,
что вредно духу моему;
Творец оплачивает вредность,
но как — известно лишь Ему.

Наше стадо поневоле
(ибо яростно и молодо)
так вытаптывает поле,
что на нём умрёт от голода.

Пришла прекрасная пора
явиться мудрости примером,
и стало мыслей до хера,
поскольку бросил мыслить хером.

Таланту чтобы дать распространённость,
Творец наш поступил, как искуситель,
поэтому чем выше одарённость,
тем более еблив её носитель.

Я часто многих злю вокруг,
живя меж них не в общем стиле;
наверно, мне публичный пук
намного легче бы простили.

Глазея пристально и праздно,
я очень странствовать люблю,
но вижу мир ясней гораздо,
когда я в комнате дремлю.

По чувству, что долгом повязан,
я понял, что я уже стар,
и смерти я платой обязан
за жизни непрошеный дар.

Пора уже налить под разговор,
селёдку покромсавши на куски,
а после грянет песню хриплый хор,
и грусть моя удавится с тоски.

Пишу я вздор и ахинею,
херню и чушь ума отпетого,
но что поделаешь — имею
я удовольствие от этого.

Меж земной двуногой живности
всюду, где ни посмотри,
нас еврейский ген активности
в жопу колет изнутри.

Дикая игра воображения
попусту кипит порой во мне —
бурная, как семяизвержение
дряхлого отшельника во сне.

Жить беззаботно и оплошно —
как раз и значит жить роскошно.

Я к потрясению основ
причастен в качестве придурка:
от безоглядно вольных слов
с основ слетает штукатурка.

Мне не интересно, что случится
в будущем, туманном и молчащем;
будущее светит и лучится
тем, кому херово в настоящем.

Когда текла игра без правил
и липкий страх по ветру стлался,
то уважать тогда заставил
я сам себя — и жив остался.

Я ценю по самой высшей категории
философию народного нутра,
но не стал бы
относить к ветрам истории
испускаемые обществом ветра.

Трагедия пряма и неуклончива,
однако, до поры таясь во мраке,
она всегда невнятно и настойчиво
являет нам какие-нибудь знаки.

Я жизнь мою листаю с умилением
и счастлив, как клинический дебил:
весь век я то с азартом, то с томлением
кого-нибудь и что-нибудь любил.

Блаженны нищие ленивцы,
они живут в самих себе,
пока несчастные счастливцы
елозят задом по судьбе.

Вдоль организма дряхлость чуя,
с разгулом я всё так же дружен;
жить осмотрительно хочу я,
но я теперь и вижу хуже.

Я к эпохе привёрнут, как маятник,
в нас биение пульса единое;
глупо, если поставят мне памятник —
не люблю я дерьмо голубиное.

Ты с ранних лет в карьерном раже
спешил бежать из круга нашего;
теперь ты сморщен, вял и важен —
как жопа дряхлого фельдмаршала.

По многим ездил я местам,
и понял я не без печали:
евреев любят только там,
где их ни разу не встречали.

В пустыне усталого духа,
как в дремлющем жерле вулкана,
всё тихо, и немо, и глухо —
до первых глотков из стакана.

Уже виски спалила проседь,
уже опасно пить без просыпа,
но стоит резко это бросить,
и сразу явится курносая.

Любил я днём под шум трамвая
залечь в каком-нибудь углу,
дичок еврейский прививая
к великорусскому стволу.

Глаза мои видели,
слышали уши,
я чувствовал даже
детали подробные:
больные, гнилые,
увечные души —
гуляли, калеча
себе неподобные.

Жизни надвигающийся вечер
я приму без горечи и слез;
даже со своим народом встречу
я почти спокойно перенёс.

Российские невзгоды и мытарства
и прочие подробности неволи
с годами превращаются в лекарство,
врачующее нам любые боли.

Был организм его злосчастно
погублен собственной особой:
глотал бедняга слишком часто
слюну, отравленную злобой.

Я под солнцем жизни жарюсь,
я в чаду любви томлюсь,
а когда совсем состарюсь —
выну хер и заколюсь.

Житейскую расхлёбывая муть,
так жалобно мы стонем и пыхтим,
что Бог нас посылает отдохнуть
быстрее, чем мы этого хотим.

Затаись и не дыши,
если в нервах зуд:
это мысли из души
к разуму ползут. .

Когда я крепко наберусь
и пьяным занят разговором,
в моей душе святая Русь
горланит песни под забором.

Кипит и булькает во мне
идей и мыслей тьма,
и часть из них ещё в уме,
а часть — сошла с ума.

Столько стало хитрых технологий —
множество чудес доступно им,
только самый жалкий и убогий
хер живой пока незаменим.

Если на душе моей тревога,
я её умею понимать:
это мировая синагога
тайно призывает не дремать.

Я знаю, зрителя смеша,
что кратковременна потеха,
и ощутит его душа
в осадке горечь после смеха.

По жизни я не зря гулял,
и зло воспел я, и добро,
Творец не зря употреблял
меня как писчее перо.

Мы вдосталь в жизни испытали
и потрясений, и пинков,
но я не про закалку стали,
а про сохранность чугунков.
Ещё судьба не раз ударит,
однако тих и одинок,
ещё блаженствует и варит
мой беззаветный чугунок.

Давным-давно хочу сказать я
ханжам и мнительным эстетам,
что баба, падая в объятья,
душой возносится при этом.

Прекрасна в еврее
лихая повадка
с эпохой кишеть наравне,
но страсть у еврея —
устройство порядка
в чужой для еврея стране.

Прорехи жизни сам я штопал
и не жалел ни сил, ни рук,
судьба меня скрутила в штопор,
и я с тех пор бутылке друг.

Я слишком, ласточка, устал
от нежной устной канители,
я для ухаживанья стар —
поговорим уже в постели.

Хоть запоздало, но не поздно
России дали оживеть,
и всё, что насмерть не замёрзло,
пошло цвести и плесневеть.

Одно я в жизни знаю точно:
что плоть растянется пластом,
и сразу вслед начнётся то, что
Творец назначил на потом.

Вечерняя тревога — как недуг:
неясное предчувствие беды,
какой-то полустрах-полуиспуг,
минувшего ожившие следы.

Создателя крутая гениальность
заметнее всего из наблюдения,
что жизни объективная реальность
даётся лишь путем грехопадения.

Много высокой страсти
варится в русском пиве,
а на вершине власти —
ебля слепых в крапиве.

Создан был из почти ничего
этот мир, где светло и печально,
и в попытках улучшить его
обречённость видна изначально.

Я по жизни бреду наобум,
потеряв любопытство к дороге;
об осколки возвышенных дум
больно ранятся чуткие ноги.

В периоды удач и постижений,
которые заметны и слышны,
все случаи потерь и унижений
становятся забавны и смешны.

С людьми я вижусь редко и формально,
судьба несёт меня по тихим водам;
какое это счастье — минимально
общаться со своим родным народом!

России теперь не до смеха,
в ней жуткий прогноз
подтверждается:
чем больше евреев уехало,
тем больше евреев рождается.

Любовь завяла в час урочный,
и ныне я смиренно рад,
что мне остался беспорочный
гастрономический разврат.

Нам потому так хорошо,
что, полный к жизни интереса,
грядущий хам давно пришёл
и дарит нам дары прогресса.

Всего лишь семь есть нот у гаммы,
зато звучат не одинаково;
вот точно так у юной дамы
есть много разного и всякого.

Я шамкаю, гундосю, шепелявлю,
я шаркаю, стенаю и кряхчу,
однако бытиё упрямо славлю
и жить ещё отчаянно хочу.

Политики раскат любой грозы
умеют расписать легко и тонко,
учитывая всё, кроме слезы
невинного случайного ребёнка.

Я часто угадать могу заранее,
куда плывёт беседа по течению;
душевное взаимопонимание —
прелюдия к телесному влечению.

Разуму то холодно, то жарко
всюду перед выбором естественным,
где душеспасительно и ярко
дьявольское выглядит божественным.

Нам разный в жизни жребий роздан,
отсюда — разная игра:
я из вульгарной глины создан,
а ты — из тонкого ребра.

Сегодня думал я всю ночь,
издав к утру догадки стон:
Бог любит бедных, но помочь
умножить ноль не может Он.

Поскольку много дураков
хотят читать мой бред,
ни дня без тупости — таков
мой жизненный обет.

Жаль Бога мне: святому духу
тоскливо жить без никого;
завел бы Он себе старуху,
но нету рёбер у Него.

Когда кому-то что-то лгу,
таким азартом я палим,
что сам угнаться не могу
за изолжением моим.

Творец живёт не в отдалении,
а близко видя наши лица;
Он гибнет в каждом поколении
и в каждом заново родится.

На нас эпоха ставит опыты,
меняя наше состояние,
и наших душ пустые хлопоты —
её пустое достояние.

Полностью раскрыты для подлога
в поисках душевного оплота,
мы себе легко находим Бога
в идолах высокого полёта.

При всей игре разнообразия
фигур её калейдоскопа,
Россия всё же не Евразия,
она скорее Азиопа.

Только полный дурак забывает,
испуская похмельные вздохи,
что вино из души вымывает
ядовитые шлаки эпохи.

От мерзости дня непогожего
настолько в душе беспросветно,
что хочется плюнуть в прохожего,
но страшно, что плюнет ответно.

Я много повидал за жизнь мою,
к тому же любопытен я, как дети;
чем больше я о людях узнаю,
тем более мне страшно жить на свете.

Всё в этой жизни так заверчено
и так у Бога на учёте,
что кто глядел на мир доверчиво —
удачно жил в конечном счёте.

На всё глядит он опечаленно
и склонен к мерзким обобщениям;
бедняга был зачат нечаянно
и со взаимным отвращением.

Если хлынут, пришпоря коней,
вновь монголы в чужое пространство,
то, конечно, крещёный еврей
легче всех перейдёт в мусульманство.

Я достиг уже сумерек вечера
и доволен его скоротечностью,
ибо старость моя обеспечена
только шалой и утлой беспечностью.

Себя из разных книг салатом
сегодня тешил я не зря,
и над лысеющим закатом
взошла кудрявая заря.

Льются ливни во тьме кромешной,
а в журчании — звук рыдания:
это с горечью безутешной
плачет Бог над судьбой создания.

К чему усилий окаянство?
На что года мои потрачены?
У Божьих смыслов есть пространство,
его расширить мы назначены.

К нам тянутся бабы сейчас
уже не на шум и веселье,
а слыша, как булькает в нас
любви приворотное зелье.

За то, что теплюсь лёгким смехом
и духом чист, как пилигрим,
у дам я пользуюсь успехом,
любя воспользоваться им.

Та прорва, бездонность, пучина,
что ждёт нас распахнутой пастью,
и есть основная причина
прожития жизни со страстью.
В любом пиру под шум и гам
ушедших помяни;
они хотя незримы нам,
но видят нас они.

Есть у меня один изъян,
и нет ему прощения:
в часы, когда не сильно пьян,
я трезв до отвращения.

Мы с рожденья до могилы
ощущаем жизни сладость,
а источник нашей силы —
это к бабам наша слабость.

Твой разум изощрён, любезный друг,
и к тонкой философии ты склонен,
но дух твоих мыслительных потуг
тяжёл и очень мало благовонен.

Листая календарь летящих будней,
окрашивая быт и бытиё,
с годами всё шумней и многолюдней
глухое одиночество моё.

Женился на красавице
смиренный Божий раб,
и сразу стало нравиться
гораздо больше баб.

Нелепо — жить в незрячей вере
к понявшим всё наверняка;
Бог поощряет в равной мере
и мудреца, и мудака.

Друзья мои,
кто первый среди нас?
Я в лица ваши вглядываюсь грустно:
уже недалеко урочный час,
когда на чьём-то месте
станет пусто.

Когда растёт раздора завязь,
то, не храбрейший из мужчин,
я ухожу в себя, спасаясь
от выяснения причин.

Взгляд её,
лениво-благосклонный,
светится умом,
хоть явно дура,
возраст очень юный,
но преклонный
и худая тучная фигура.

Людей обычно самых лучших,
людей, огнём Творца прогретых,
я находил меж лиц заблудших,
погрязших, падших и отпетых.

Боюсь бывать я на природе,
её вовек бы я не знал,
там мысли в голову приходят,
которых вовсе я не звал.

Я б не думал о цели и смысле,
только часто моё самочувствие
слишком явно зависит от мысли,
что моё не напрасно присутствие.

Явил Господь жестокий произвол
и сотни поколений огорчил,
когда на свет еврея произвёл
и жить со всеми вместе поручил.

Я к веку относился неспроста
с живым, но отчуждённым интересом:
состарившись, душа моя чиста,
как озеро, забытое прогрессом.

Ничуть не больно и не стыдно
за годы лени и гульбы:
в конце судьбы прозрачно видно
существование судьбы.

Нас боль ушибов обязала
являть смекалку и талант;
где бабка надвое сказала,
там есть и третий вариант.

Потоки слов терзают ухо,
как эскадрилья злобных мух;
беда, что недоросли духа
так обожают мыслить вслух.

Со всеми гибнуть заодно —
слегка вторичная отвага;
но и не каждому дано
блаженство личностного шага.

Везде, где можно стать бойцом,
везде, где бесятся народы,
еврей с обрезанным концом
идёт в крестовые походы.

Не по воле несчастного случая,
а по времени — чаша выпита —
нас постигла беда неминучая:
лебедой поросло наше либидо.

Весна — это любовный аромат
и страсти необузданный разлив;
мужчина в большинстве своём женат,
поэтому поспешлив и пуглив.

Нечто круто с возрастом увяло,
словно исчерпался некий ген:
очень любопытства стало мало
и душа не просит перемен.

Жизнь моя как ни била ключом,
как шампанским ни пенилась в пятницу,
а тоска непонятно о чём
мне шершавую пела невнятицу.
***
Споры о зерне в литературе —
горы словоблудной чепухи,
ибо из семян ума и дури
равные восходят лопухи.

Давно по миру льются стоны,
что круче, жарче и бодрей
еврей штурмует бастионы,
когда в них есть другой еврей.

Судьба не зря за годом год
меня толчёт в житейской ступке:
у человека от невзгод
и мысли выше, и поступки.

Переживёт наш мир беспечный
любой кошмар как чепуху,
пока огонь пылает вечный
У человечества в паху.

Подонки, мразь и забулдыги,
мерзавцы, суки и скоты
читали в детстве те же книги,
что прочитали я и ты.

До точки знает тот,
идущий нам на смену,
откуда что растёт
и что в какую цену.

С тоской копаясь в тексте сраном,
его судить самодержавен,
я многим жалким графоманам
бывал сиятельный Державин.

Наш разум тесно связан с телом,
и в том немало есть печали:
про то, что раньше ночью делал,
теперь я думаю ночами.

В устоях жизни твёрдокамен,
семью и дом любя взахлёб,-
мужик хотя и моногамен,
однако жуткий полиёб.

Неволю ощущая, словно плен,
я полностью растратил пыл удалый,
и общества свободного я член
теперь уже потрёпанный и вялый.

Недолго нас кошмар терзает,
что оборвётся бытиё:
с приходом смерти исчезает
боль ожидания её.

Пришли ко мне, покой нарушив,
раздумий тягостные муки:
а вдруг по смерти наши души
на небе мрут от смертной скуки?

Мы в очень различной манере
семейную носим узду,
на нас можно ездить в той мере,
в которой мы терпим узду.

Вся планета сейчас нам видна:
мы в гармонии неги и лени
обсуждаем за рюмкой вина
соль и суть мимолётных явлений.

В зоопарке под вопли детей
укрепилось моё убеждение,
что мартышки глядят на людей,
обсуждая своё вырождение.

А то, что в среду я отверг,
неся гневливую невнятицу,
то с радостью приму в четверг,
чтобы жалеть об этом в пятницу.

На пороге вечной ночи
коротая вечер тёмный,
что-то всё ещё бормочет
бедный разум неуёмный.

Разумов парящих и рабочих
нету ни святее, ни безбожной,
наши дураки — тупее прочих,
наши идиоты — безнадёжней.

Что я люблю? Курить, лежать,
в туманных нежиться томлениях
и вяло мыслями бежать
во всех возможных направлениях.

Блаженство алкогольного затмения
неведомо жрецам ума и знания,
мы пьём от колебаний и сомнения,
от горестной тоски непонимания.

Даётся близость только с теми
из городов и площадей,
где бродят призраки и тени
хранимых памятью людей.

Бывают лампы в сотни ватт,
но свет их резок и увечен,
а кто слегка мудаковат,
порой на редкость человечен.

Не только от нервов и стужи
болезни и хворости множатся:
здоровье становится хуже,
когда о здоровье тревожатся.

Был некто когда-то и где-то,
кто был уже мною тогда;
слова то хулы, то привета
я слышу в себе иногда.

Не слишком я азартный был игрок,
имея даже козыри в руках,
ни разу я зато не пренебрёг
возможностью остаться в дураках.

Сегодня исчез во мраке
ещё один, с кем не скучно;
в отличие от собаки
я выл по нему беззвучно.

Конечно, всем вокруг наверняка
досадно, что еврей, пока живой,
дорогу из любого тупика
находит хитрожопой головой.

Ворует власть, ворует челядь,
вор любит вора укорять;
в Россию можно смело верить,
но ей опасно доверять.

Чтобы душа была чиста,
жить не греша совсем не тупо,
но жизнь становится пуста,
как детектив, где нету трупа.

Хотя неволя миновала,
однако мы — её творение;
стихия зла нам даровала
высокомерное смирение.

Тонко и точно продумана этика
всякого крупного кровопролития:

чистые руки — у теоретика,
чистая совесть — у исполнителя.

Не помню мест, не помню лиц,
в тетради века промелькнувшего
размылись тысячи страниц
неповторимого минувшего.

В силу душевной структуры,
дышащей тихо, но внятно,
лучшие в жизни халтуры
делались мною бесплатно.

Взывая к моему уму и духу,
все встречные, галдя и гомоня,
раскидывают мне свою чернуху,
спасти меня надеясь от меня.

Судить подробней не берусь,
но стало мне теперь видней:
евреи так поили Русь,
что сами спились вместе с ней.

Пусты потуги сторожей
быть зорче, строже и внимательней:
плоды запретные — свежей,
сочней, полезней и питательней.

Я рад, что вновь сижу с тобой,
сейчас бутылку мы откроем,
мы объявили пьянству бой,
но надо выпить перед боем.

Наступило время страха,
сердце болью заморочено;
а вчера лишь бодро трахая
всё, что слабо приколочено.

Везде на красочных обложках
и между них в кипящем шелесте
стоят-идут на стройных ножках
большие клумбы пышной прелести.

Есть в ощущениях обман,
и есть обида в том обмане:
совсем не деньги жгут карман,
а их отсутствие в кармане.

Вновь меня знакомые сейчас
будут наставлять, кормя котлетами;
счастье, что Творец не слышит нас —
мы б Его затрахали советами.

В неправедных суждениях моих
всегда есть оправдание моральное:
так резво я выбалтываю их,
что каждому найду диаметральное.

Известно
лишь немым небесным судьям,
где финиш
нашим песням соловьиным,
и слепо
ходит рок по нашим судьбам,
как пёс мой —
по тропинкам муравьиным.

Эпоха лжи, кошмаров и увечий
издохла,
захлебнувшись в наших стонах,
божественные звуки русской речи
слышны теперь
во всех земных притонах.

В доставшихся мне
жизненных сражениях
я бился, балагуря и шутя,
а в мелочных
житейских унижениях —
беспомощен, как малое дитя.

До славной мысли неслучайной
добрёл я вдруг дорогой плавной:
у мужика без жизни тайной
нет полноценной жизни явной.

На высокие наши стремления,
на душевные наши нюансы,
на туманные духа томления —
очень грубо влияют финансы.

Стали бабы страшной силой,
полон дела женский трёп,
а мужик — пустой и хилый,
дармоед и дармоёб.

Я был изумлён, обнаружив,
насколько проста красота:
по влаге — что туча, что лужа,
но разнится их высота.

Наш век в уме слегка попорчен
и рубит воздух топором,
а бой со злом давно закончен:
зло победило, став добром.

Я, друзья, лишь до срока простак
и балдею от песни хмельной:
после смерти зазнаюсь я так,
что уже вам не выпить со мной.

Я живу, незатейлив и кроток,
никого и ни в чём не виня,
а на свете всё больше красоток,
и всё меньше на свете меня.

Ещё родить нехитрую идею
могу после стакана или кружки,
но мысли в голове уже редеют,
как волос на макушке у старушки.

Давно живя с людьми в соседстве,
я ни за что их не сужу:
причины многих крупных бедствий
в себе самом я нахожу.

Во что я верю, горький пьяница?
А верю я, что время наше
однажды тихо устаканится
и станет каплей в Божьей чаше.

Несчётны русские погосты
с костями канувших людей —
века чумы, холеры, оспы
и несогласия идей.

Повсюду, где гремит гроза борьбы
и ливнями текут слова раздоров,
евреи вырастают, как грибы,
с обилием ярчайших мухоморов.

Компотом духа и ума
я русской кухне соприроден:
Россия — лучшая тюрьма
для тех, кто внутренне свободен.

О нём не скажешь ничего —
ни лести, ни хулы;
ума палата у него,
но засраны углы.

В неполном зале — горький смех
во мне журчит без осуждения:
мне, словно шлюхе, жалко всех,
кто не получит наслаждения.

Со мной, хотя удаль иссякла,
а розы по-прежнему свежи,
ещё приключается всякое,
хотя уже реже и реже.

Давно я заметил на практике,
что мягкий живителен стиль,
а люди с металлом в характере
быстрее уходят в утиль.

В земной ума и духа суете
у близких вызывали смех и слезы,
но делали погоду только те,
кто плюнул на советы и прогнозы.

Зная, что глухая ждёт нас бездна,
и что путь мы не переиначим,
и про это плакать бесполезно —
мы как раз поэтому и плачем.

Опершись о незримую стену,
как моряк на родном берегу,
на любую заветную тему
помолчать я с друзьями могу.

Всё, что было —
кануло и сплыло,
есть ещё
в мехах моих вино;
что же мне
так вяло и уныло,
пусто,
равнодушно и темно?

Повсюду смерть,
но живы мы,
я чувством света —
тьме обязан,
и даже если нет чумы,
наш каждый пир
с ней тесно связан.

Идея, что мною владеет,
ведёт к пониманию важному:
в года, когда небо скудеет,
душа достаётся не каждому.

Напористо, безудержно и страстно —
повсюду, где живое колыхание, —
в российское духовное пространство
вплетается еврейское дыхание.

Человек — существо такое,
что страдает интимным жжением,
и в заветном живёт покое
с нарастающим раздражением.

До поры, что востребую их,
воплощая в достойных словах,
много мыслей и шуток моих
содержу я в чужих головах.

Все дружно в России воздели глаза
и в Божье поверили чудо,
и пылко целует теперь образа
повсюдный вчерашний Иуда.

И хотя уже видна
мне речушка Лета,
голова моя полна
мусора и света.

Устав болеть от наших дел,
порой лицо отводит Бог,
и страшен жизненный удел
живущих в этот тёмный срок.

Среди любого поколения
живя в обличий естественном,
еврей — повсюдный червь сомнения
в духовном яблоке общественном.

Полистал я его откровения
и подумал, захлопнув обложку,
что в источник его вдохновения
музы бросили дохлую кошку.

Души мёртвых терпят муки
вновь и вновь, пока планета
благодушно греет руки
на пожарах наших гетто.

Я щедро тешил плоть,
но дух был верен чести;
храни его, Господь,
в сухом и тёплом месте.

Вчера ходил на пир к знакомым;
их дом уютен, как кровать;
но трудно долго почивать,
когда не спится насекомым.

Господь, услышав жалобы мои,
подумал, как избыть мою беду,
и стали петь о страсти соловьи
в осеннем неприкаянном саду.

Реальность — это то, где я живу;
реальность — это личная окрестность;
реальность — это всё, что наяву;
но есть ещё совсем иная местность.

Нам, конечно, уйти суждено,
исчерпав этой жизни рутину,
но, закончив земное кино,
мы меняем лишь зал и картину.

Иступился мой крючок
и уже не точится;
хоть и дряхлый старичок,
а ебаться хочется.

Чисто чувственно мной замечено,
как незримо для наблюдения
к нам является в сумрак вечера
муза лёгкого поведения.

Подвержен творческой тоске,
Господь не чужд земного зелья,
и наша жизнь на волоске
висит в часы Его похмелья.

Я вижу Россию не вчуже,
и нет у меня удивления:
разруха — в умах, а снаружи —
всего лишь её проявления.

Злоба наша, в душах накопляясь,
к небу воспаряет с ними вместе;
небо, этой злобой воспаляясь,
вяжет облака вражды и мести.

Ещё свой путь земной не завершив,
российской душегубкой проворонен,
по внешности сохранен я и жив,
но внутренне — уже потусторонен.

И жизнь моя не в тупике,
и дух ещё отзывчив к чувству,
пока стакан держу в руке,
а вилкой трогаю капусту.

Не чувствую ни капли облегчения,
осваивая новую реальность,
где плотские порывы и влечения
теряют остроту и актуальность.

Земного прозябания режим
толкает нас на поиск лучшей доли,
и мы от благоденствия бежим,
не реже, чем от тягот и неволи.

Вся наша склонность к оптимизму
от неспособности представить,
какого рода завтра клизму
судьба решила нам поставить.

Бог необузданно гневлив
и сам себя сдержать не может,
покуда ярости прилив
чего-нибудь не уничтожит.

Держусь я тем везде всегда,
что никогда нигде
я не даю себе труда
усердствовать в труде.

Из века в век и год от года
смеясь над воплями старателей,
бренчит российская свобода
ключами сменных надзирателей.

Я догадался очень рано
себя от пакости беречь
и не смотрю, когда с экрана
двуликий анус держит речь.

У писательского круга —
вековечные привычки:
все цитируют друг друга,
не используя кавычки.

Люблю ненужные предметы,
любуюсь медью их и глиной,
руками трогаю приметы
того, что жизнь случилась длинной.

Я чтенью предал жизнь мою,
смакую тон, сюжет и фразу,
а всё, что жадно узнаю,
я забывать умею сразу.

Я жизнь мою прошёл пешком,
и был карман мой пуст,
но метил я в пути стишком
любой дорожный куст.

Блажен, кто истов и суров,
творя свою бурду,
кто издаёт могучий рёв
на холостом ходу.

Творец живёт сейчас в обиде,
угрюмо видя мир насквозь —
и то, что вовсе не предвидел,
и то, что напрочь не сбылось.

Евреи всходят там,
где их не сеяли,
цветут и колосятся
где не просят,
растут из
не посаженного семени
и всюду
безобразно плодоносят.

Умелец мастерит лихую дрель
и сверлит в мироздании дыру,
а хлюпик дует в тонкую свирель
и зябнет на космическом ветру.

Сполна я осознал ещё юнцом
трагедию земного проживания
с кошмарным и заведомым концом,
со счастьем и тоской существования.

Я завидую только тому,
чей азарт не сильнее ума,
и довольно того лишь ему,
что судьба посылает сама.

Сам в отшельнический скит
заточился дух-молчальник;
всюду бурно жизнь кипит,
на плите кипит мой чайник.

Весьма наш мир материален,
но вожжи духа отпустив,
легко уловишь, как реален
сокрытой мистики мотив.

Когда по пьянке всё двоится,
опасно дальше наливать,
и может лишняя девица
легко проникнуть на кровать.

Мир хотя загадок полон,
есть ключи для всех дверей;
если в ком сомненья, кто он,
то, конечно, он еврей.

Гражданским пышешь ты горением,
а я — любуюсь на фиалки;
облей, облей меня презрением
и подожги от зажигалки.

Созерцатель и свидетель,
я по жизни зря кочую,
я не славлю добродетель
и пороки не бичую.
Посторонен я настолько,
что и чувствую иначе:
видя зло — смеюсь я горько,
а добру внимаю — плача.

Я не был накопительства примером
и думаю без жалости теперь,
что стал уже давно миллионером
по счёту мной понесенных потерь.

Как пастырь,
наставляющий народ,
как пастор,
совершающий молебен,
еврей, торгуя воздухом,
не врёт,
а верит, что товар его целебен.

Несложен мой актёрский норов:
ловя из зала волны смеха,
я торжествую, как Суворов,
когда он с Альп на жопе съехал.

Виновен в этом или космос,
или научный беспредел:
несовращённолетний возраст
весьма у дев помолодел.

Пока себя дотла не износил,
на баб я с удовольствием гляжу;
ещё настолько свеж и полон сил,
что внуков я на свет произвожу.

Молчу, скрываюсь и таю,
чтоб даже искрой откровения
не вызвать пенную струю
из брюк общественного мнения.

Я к вам бы, милая, приник
со страстью неумышленной,
но вы, мне кажется, — родник
воды весьма промышленной.

С того слова мои печальны,
а чувства миром недовольны,
что мысли — редки и случайны,
а рифмы — куцы и глагольны.

Покуда есть литература,
возможны в ней любые толки,
придёт восторженная дура
и книгу пылко снимет с полки.

Когда порой густеют в небе тучи,
я думаю: клубитесь надо мной,
бывали облака гораздо круче,
но где они? А я — сижу в пивной.
Нисколько от безделья я не маюсь,
а ты натужно мечешься — зачем?
Я — с радостью ничем не занимаюсь,
ты — потно занимаешься ничем.

Творец порой бывает так не прав,
что сам же на себя глядит зловеще
и, чтоб утихомирить буйный нрав,
придумывает что-нибудь похлеще.

Нет часа угрюмей, чем утренний:
душа озирается шало,
и хаосы — внешний и внутренний —
коростами трутся шершаво.

Когда мы спорим, наши головы
весьма легки в тасовке фактов,
поскольку сами факты — голые
и для любых годятся актов.

В местах любого бурного смятения,
где ненависти нет конца и края,
растут разнообразные растения,
покоем наши души укоряя.

Я чую в организме сговор тайный,
решивший отпустить на небо душу,
ремонт поскольку нужен капитальный,
а я и косметического трушу.

Всё течёт под еврейскую кровлю,
обретая защиту и кров, —
и свобода, политая кровью,
и доходы российских воров.

Дожрав до крошки, хрюкнув сыто
и перейдя в режим лежания,
свинья всегда бранит корыто
за бездуховность содержания.

Тоскливы русские пейзажи,
их дух унынием повит,
и на душе моей чем гаже,
тем ей созвучней этот вид.

Иссяк мой золота запас,
понтуюсь я, бренча грошами, а ты всё скачешь, мой Пегас,
тряся ослиными ушами.

Только самому себе молчащему
я могу довериться как лекарю;
если одинок по-настоящему,
то и рассказать об этом некому.

Те идеи, что в воздухе веяли
и уже были явно готовые,
осознались былыми евреями,
наша участь — отыскивать новые.

Где все сидят, ругая власть,
а после спят от утомления,
никак не может не упасть
доход на тушу населения.

Купаясь в мелкой луже новостей,
ловлю внезапно слово, и тогда
стихи мои похожи на детей
случайностью зачатия плода.

Мечтай, печальный человек,
целебней нет от жизни средства,
и прошлогодний веет снег
над играми седого детства.

Вся наука похожа на здание,
под которым фундамент непрочен,
ибо в истинность нашего знания
это знание верит не очень.

Возвышенные мифы год за годом
становятся сильней печальной были;
евреи стали избранным народом
не ранее, чем все их невзлюбили.

Однажды фуфло полюбило туфту
с роскошной и пышной фигурой,
фуфло повалило туфту на тахту
и занялось пылкой халтурой.

Под ветром жизни так остыли мы
и надышались едким дымом,
что постепенно опостылели
самим себе, таким любимым.

Мне стоит лишь застыть,
сосредоточась,
и, словно растворённые в крови,
из памяти моей сочатся тотчас
не доблести, а подлости мои.

Присматриваясь чутко и сторожко,
я думал, когда жил ещё в России,
что лучше воронок, чем неотложка,
и вышло всё, как если бы спросили.

То с боями, то скинув шинель
и обильно плодясь по дороге,
человечество роет тоннель,
не надеясь на выход в итоге.

Дойдя до рубежа преображения,
оставив дым последней сигареты,
зеркального лишусь я отражения
и весь переселюсь в свои портреты.

Вся история — огромное собрание
аргументов к несомненности идеи,
что Творец прощает каждого заранее;
это знали все великие злодеи.

Аскетов боюсь я — стезя их
лежит от моей далеко,
а те, кто себя истязает,
и ближних калечат легко.

Зачем печалиться напрасно,
словами горестно шурша?
У толстых тоже очень часто
бывает тонкая душа.

Не видел я нигде в печати,
но это знают все студенты:
про непорочное зачатие
миф сочинили импотенты.

О чём-то грустном все молчали,
но я не вник и не спросил,
уже чужие знать печали
нет у меня душевных сил.

Думаю об этом без конца,
наглый неотёсанный ублюдок:
если мы — подобие Творца,
то у Бога должен быть желудок.

Конечно, всё на свете — суета
под вечным абажуром небосвода,
но мера человека — пустота
окрестности после его ухода.

Если всё не пакостно, то мглисто,
с детства наступает увядание,
светлая пора у пессимиста —
новых огорчений ожидание.

В годы, что прослыли беззаботными
(время только начало свой бег),
ангелы потрахались с животными,
вышел первобытный человек.

Уже давно мы не атлеты
и плоть полнеет оголтело,
теперь некрупные предметы
я ловко прячу в складках тела.

Держусь ничуть не победительно,
весьма беспафосно звучу,
меня при встрече снисходительно
ублюдки треплют по плечу.

Пусть меня заботы рвут на части,
пусть я окружён гавном и суками,
всё же поразительное счастье —
мучиться прижизненными муками.

Когда мы кого-то ругаем
и что-то за что-то клянём,
мы желчный пузырь напрягаем,
и камни заводятся в нём.

Конечно, лучше жить
раздельно с веком,
не пачкаясь
в нечестии и блуде,
но чистым оставаться человеком
мешают окружающие люди.

Рассеялись былые притязания,
и жизнь моя,
желаньям в унисон,
полна уже
блаженством замерзания,
когда внутри тепло
и клонит в сон.

Господь на нас
не смотрит потому,
что чувствует
неловкость и смущение:
Творец гордится замыслом,
Ему
видней, насколько плохо воплощение.

Не по капризу Провидения
мы на тоску осуждены,
тоска у нас — от заблуждения,
что мы для счастья рождены.

В немыслимом количестве томов
мусолится одна и та же шутка —
что связано брожение умов
с бурчанием народного желудка.

Почти закончив путь земной,
я жизнь мою обозреваю
и сам себя подозреваю,
что это было не со мной.

Ты, душа, если сердце не врёт,
запросилась в родные края?
Лишь бы только тебя наперёд
не поехала крыша моя.

Свой дух я некогда очистил
не лучезарной красотой,
а осознаньем грязных истин
и тесной встречей с мерзотой.

Исчерпался остаток чернил,
Богом некогда выданный мне;
все, что мог, я уже сочинил;
только дохлая муха на дне.

Моя прижизненная аура
перед утечкой из пространства
в неделю похорон и траура
пронижет воздух духом пьянства.

Столько из былого мной надышано,
что я часто думаю сейчас:
прошлое прекрасно и возвышенно,
потому что не было там нас.

Комфорту и сытости вторя,
от массы людской умножения
из пены житейского моря
течёт аромат разложения.

Всему учился между прочим,
но знаю слов я курс обменный,
и собеседник я не очень,
но соболтатель я отменный.

Бог нам подсыпал, дух варя,
и зов безумных побуждений,
и тёмный ужас дикаря,
и крутость варварских суждений.

Всюду меж евреями сердечно
теплится идея прописная:
нам Израиль — родина, конечно,
только, слава Богу, запасная.

Замедлился кошмарный маховик,
которым был наш век
разбит и скомкан;
похоже, что закончен черновик
того, что предстоит
уже потомкам.

Я не рассыпаюсь в заверениях
и не возношу хвалу фальшиво;
Бога я люблю в его творениях
женского покроя и пошива.

В России очень часто ощущение —
вослед каким-то мыслям или фразам,
что тесное с евреями общение
ужасно объевреивает разум.

Хотя везде пространство есть,
но от себя нам не убресть.

Люблю чужеземный ландшафт
не в виде немой территории,
а чтобы везде на ушах
висела лапша из истории.

Тактично, щепетильно, деликатно —
беседуя, со сцены, за вином —
твержу я, повторяясь многократно,
о пагубности близости с гавном.

Поскольку жутко тяжек путь земной
и дышит ощущением сиротства —
блаженны, кто общается со мной,
испытывая радость превосходства.

Как судьба ни длись благополучно,
есть у всех последняя забота;
я бы умереть хотел беззвучно,
близких беспокоить неохота.

Кто на суете сосредоточен
в судорогах алчного радения,
тех и посреди кромешной ночи
денежные мучают видения.

Ведь любой, от восторга дурея,
сам упал бы в кольцо твоих рук —
что ж ты жадно глядишь на еврея
в стороне от весёлых подруг?

Угрюмо ощутив, насколько тленны,
друзья мои укрылись по берлогам;
да будут их года благословенны,
насколько это можно с нашим Богом.

Всё время учит нас история,
что получалось так и сяк,
но где хотелось, там и стоило
пускаться наперекосяк.

Мы к ночи пьём с женой,
по тем причинам веским,
что нету спешных дел
и поезд наш ушёл,
и заняты друзья,
нам часто выпить не с кем,
а главное —
что нам так хорошо.

Раздвоенность —
печальная нормальность,
и зыбкое держу я равновесие:
умишко
слепо тычется в реальность,
а душу
распирает мракобесие.

Как раньше в юности
влюблённость,
так на закате невзначай
нас осеняет просветлённость
и благодарная печаль.

Здесь еврей и ты и я,
мы единая семья:
от шабата до шабата
брат наёбывает брата.

Нынче различаю даже масти я
тех, кому душа моя — помеха:
бес гордыни, дьявол любострастия,
демоны свободы и успеха.

Нет, мой умишко не глубок,
во мне горит он тихой свечкой
и незатейлив, как лубок,
где на лугу — баран с овечкой.
***
Благословенна будь, держава,
что век жила с собой в борьбе,
саму себя в дерьме держала,
поя хвалу сама себе.

Конечно, всюду ложь и фальшь,
тоска, абсурд и бред,
но к водке рубят сельдь на фарш,
а к мясу — винегрет.

Весь Божий мир, пока живой, —
арена бойни мировой,
поскольку что кому-то прибыльно,
другому — тягостно и гибельно.

Я слышу завывания кретина,
я вижу, как гуляет сволота,
однако и душа невозмутима,
и к жизни не скудеет теплота.

Разуверясь в иллюзии нежной,
мы при первой малейшей
возможности
обзаводимся новой надеждой,
столь же явной в её безнадёжности.

Спать не зря охоч я очень,
сонный бред люблю я с юности,
разум наш под сенью ночи
отдыхает от разумности.

Всякий нёс ко мне боль и занозы,
кто судьбе проигрался в рулетку,
и весьма крокодиловы слезы
о мою осушались жилетку.

Мой деловой, рациональный,
с ухваткой, вскормленной веками,
активный ген национальный
остался в папе или в маме.

Гуляка, пройдоха, мошенник,
для адского пекла годясь, —
подвижник, аскет и отшельник,
в иную эпоху родясь.

Замшелым душам стариков
созвучны внешне их старушки:
у всех по жизни гавнюков
их жёны — злобные гнилушки.

От коллективных устремлений,
где гул восторгов, гам и шум,
я уклоняюсь из-за лени,
что часто выглядит как ум.

Клокочет неистовый зал,
и красные флаги алеют…
Мне доктор однажды сказал:
глисты перед гибелью злеют.

Пока присесть могу к столу,
ценю я каждое мгновение,
и там, где я пишу хулу,
внутри звучит благословение.

Время тянется уныло,
но меняться не устало:
раньше всё мерзее было,
а теперь — мерзее стало.

Проходят эпохи душения,
но сколько и как ни трави,
а творческий пыл разрушения
играет в российской крови.

Был я молод и где-то служил,
а любовью — и бредил, и жил;
даже глядя на гладь небосклона,
я усматривал девичьи лона.

Кто книжно, а кто по наитию,
но с чувством неясного страха
однажды приходишь к открытию
сообщества духа и паха.

Я остро ощущаю временами
(проверить я пока ещё не мог),
что в жизни всё случившееся с нами
всего лишь только опыт и пролог.

Уходит чёрный век великий,
и станет нем его гранит,
и лишь язык, живой и дикий,
кошмар и славу сохранит.

Идеей тонкой и заветной
богат мой разум проницательный:
страсть не бывает безответной —
ответ бывает отрицательный.

Вокруг хотя полно материальности,
но знают нынче все, кто не дурак:
действительность
загадочней реальности,
а что на самом деле — полный мрак.

Бурлит российский передел,
кипят азарт и спесь,
а кто сажал и кто сидел —
уже неважно здесь.

Сбываются — глазу не веришь —
мечты древнеримских трудящихся:
хотевшие хлеба и зрелищ
едят у экранов светящихся.

Мы уже судьбу не просим
об удаче скоротечной,
осенила душу осень
духом праздности беспечной.

Вой ветра, сеющий тревогу,
напоминает лишь о том,
что я покуда, слава Богу,
ни духом слаб, ни животом.

Предай меня, Боже, остуде,
от пыла вещать охрани,
достаточно мудрые люди
уже наболтали херни.

Не числю я склероз мой ранний
досадной жизненной превратностью;
моя башка без лишних знаний
полна туманом и приятностью.

Не травлю дисгармонией мрачной
я симфонию льющихся дней;
где семья получилась удачной,
там жена дирижирует ей.

Когда близка пора маразма,
как говорил мудрец Эразм,
любое бегство от соблазна
есть больший грех,
чем сам соблазн.

Плачет баба потому,
что увяло тело,
а давала не тому,
под кого хотела.

Художнику дано благословлять —
не более того, хоть и не менее,
а если не художник он, а блядь,
то блядство и его благословение.

С разным повстречался я искусством
в годы любованья мирозданием,
лучшее на свете этом грустном
создано тоской и состраданием.

В одном история не врёт
и правы древние пророки:
великим делают народ
его глубинные пороки.

Ты к небу воздеваешь пылко руки,
я в жестах этих вижу лицемерие,
за веру ты принять согласен муки,
а я принять готов их — за неверие.

Господь не будет нас карать,
гораздо хуже наш удел:
на небе станут нагло жрать
нас те, кто нас по жизни ел.

Бог печально тренькает на лире
в горести недавнего прозрения:
самая большая скверна в мире —
подлые разумные творения.

Я храню душевное спокойствие,
ибо всё, что больно,
то нормально,
а любое наше удовольствие —
либо вредно, либо аморально.

Жила-была на свете дева,
и было дел у ней немало:
что на себя она надела,
потом везде она снимала.

Тайным действием систем,
скрытых под сознанием,
жопа связана со всем
Божьим мирозданием.

Схожусь я медленно, с опаской,
по горло полон горьким опытом,
но вдруг дохнёт на душу лаской,
и снова всё пропало пропадом.

Когда мне почта утром рано
приносит вирши графомана,
бываю рад я, как раввины —
от ветра с запахом свинины.

Вульгарен, груб и необуздан,
я в рай никак не попаду,
зато легко я буду узнан
во дни амнистии в аду.

Людей давно уже делю —
по слову, тону, жесту, взгляду —
на тех, кому я сам налью,
и тех, с кем рядом пить не сяду.

У внуков с их иными вкусами
я не останусь без призора:
меня отыщут в куче мусора
и переложат в кучу сора.

Я живу в тишине и покое,
стал отшельник, монах и бирюк,
но на улицах вижу такое,
что душа моя рвётся из брюк.

Первые на свете совратители,
понял я, по памяти скользя,
были с несомненностью родители:
я узнал от них, чего нельзя.

Покуда наши чувства не остыли,
я чувствую живое обожание
к тому, что содержимое бутыли
меняет наших мыслей содержание.

Ум — помеха для нежной души,
он её и сильней, и умней,
но душа если выпить решит,
ум немедля потворствует ей.

Я от века отжил только треть,
когда понял: бояться — опасно,
страху надо в глаза посмотреть,
и становится просто и ясно.

В натурах подлинно способных
играет тонкий и живой
талант упрямо, как подсолнух,
вертеть за солнцем головой.

Мир совершенствуется так —
не по годам, а по неделям, —
что мелкотравчатый бардак
большим становится борделем.

Хотя под раскаты витийства
убийц человечество судит,
но жить на земле без убийства —
не может, не хочет, не будет.

Естественно и точно по годам
стал ветошью
мой рыцарский доспех,
поскольку у весьма прекрасных дам
терпел он сокрушительный успех.

Я подбил бы насильнику глаз,
а уж нос я расквасил бы точно,
очень жалко, что трахают нас
анонимно, безлико, заочно.

В чистом разуме скрыта отрава,
целой жизни мешая тайком:
мысля трезво, реально и здраво,
ты немедля слывёшь мудаком.

Поскольку есть мужчины и юнцы,
просящие готовые ответы,
постольку возникают мудрецы,
родящие полезные советы.

Свобода неотрывна от сомнения
и кажется обманом неискусным,
дух горечи
и дух недоумения
витают над её рассветом тусклым.

Идея моя не научна,
но мне помогала всегда:
прекрасное — всё, что не скучно,
и даже крутая беда.

То ясно чувствуешь душой,
то говорит об этом тело:
век был достаточно большой,
и всё слегка осточертело.

В лени всякого есть понемногу,
а в решимости жить поперёк —
и бросание вызова Богу,
что когда-то на труд нас обрёк.

Чуя в человечестве опасность,
думая о судьбах мироздания,
в истину вложил Господь напрасность
поисков её и опознания.

Посреди миропорядка
есть везде, где я живу,
и моя пустая грядка,
я сажаю трын-траву.

Так же будут кишеть муравьи,
а планеты — нестись по орбитам;
размышленья о смерти мои —
только мысли о всём недопитом.

Борьба — не душевный каприз,
не прихоть пустого влечения:
плывут по течению — вниз,
а вверх — это против течения.

Конечно, я придурком был тогда,
поскольку был упрям я и строптив,
а умный в те кромешные года
носил на языке презерватив.

На всё подряд со страстью нежной,
как воробьи к любому крошеву,
слетались мы, томясь надеждой
прильнуть к чему-нибудь хорошему.

В беде, где всё пошло насмарку,
вразлом и наперекосяк,
велик душой, кто рад подарку,
что жив, на воле и босяк.

Готовлюсь к уходу туда,
где быть надлежит человеку,
и время плеснёт, как вода
над камешком, канувшим в реку.

Я не люблю живые тени,
меня страшит их дух высокий,
дружу я близко только с теми,
кого поят земные соки.

Я музу часто вижу здесь
во время умственного пира,
она собой являет смесь
из нимфы, бляди и вампира.

Осадком памяти сухим
Уже на склоне и пределе
мы видим прошлое таким,
каким его прожить хотели.

Разгул наук сейчас таков,
что зуд учёного азарта
вот-вот наладит мужиков
рожать детей Восьмого марта.

Конечно, слезы, боль и грех
всё время видеть тяжело Ему,
но Бог нас любит равно всех
и просто каждого по-своему.

Лишь на смертном одре
я посмею сказать,
что печально
во всём этом деле:
если б наши старухи
любили вязать,
мы бы дольше
в пивных посидели.

Что нёс я ахинею, но не бред,
поймут, когда уже я замолчу,
и жалко мне порой, что Бога нет,
я столько рассказать Ему хочу!

Любые наши умозрения
венчает вывод горемычный,
что здесь нас точит
червь сомнения,
а после смерти —
червь обычный.

Величественна и проста
в делах житейских роль Господня:
не кто, как Он, отверз уста
у тех, кто выпить звал сегодня.

Старение — тяжкое бедствие,
к закату умнеют мужчины,
но пакостно мне это следствие
от пакостной этой причины.

Меня пересолив и переперчив,
Господь уравновесил это так,
что стал я неразборчиво доверчив
и каждого жалею, как мудак.

Я изо всех душевных сил
ценю творения культуры,
хотя по пьянке оросил
немало уличной скульптуры.

Я дивлюсь устройству мира:
ведь ни разу воробей,
хоть и наглый, и проныра,
а не трахал голубей.

Я времени себе не выбирал,
оно других не лучше и не хуже,
но те, кто мог бы вырасти в коралл,
комками пролежали в мелкой луже.

Я думаю — украдкой и тайком,
насколько легче жить на склоне лет
и спать как хорошо со стариком:
и вроде бы он есть, и вроде нет.

Забыть об одиночестве попытка,
любовь разнообразием богата:
у молодости — радости избытка,
у старости — роскошество заката.

За глину, что вместе месили,
за долю в убогом куске
подвержен еврей из России
тяжёлой славянской тоске.

Хоть живу я благоденно и чинно,
а в затмениях души знаю толк;
настоящая тоска — беспричинна,
от неё так на луну воет волк.

Мы стали снисходительно терпеть
излишества чужого поведения;
нет сил уже ни злиться, ни кипеть,
и наша доброта — от оскудения.

Когда я сам себе перечу,
двоюсь настолько, что пугаюсь:
я то бегу себе навстречу,
то разминусь и разбегаюсь.

Я недвижен в уюте домашнем,
как бы время ни мчалось в окне;
я сегодня остался вчерашним,
это завтра оценят во мне.

Угрюмо замыкаюсь я, когда
напившаяся нелюдь и ублюдки
мне дружбу предлагают навсегда
и души облегчают, как желудки.

Время дикое, странное, смутное,
над Россией — ни ночь, ни заря,
то ли что-то родит она путное,
то ли снова найдёт упыря.

Невольно ум зайдёт за разум,
такого мир не видел сроду:
огромный лагерь весь и сразу
внезапно вышел на свободу.

Давно уже в себя я погружён,
и в этой благодатной пустоте
я слишком сам собою окружён,
чтоб думать о толкучей суете.

С восторгом я житейский ем кулич,
но вдосталь мне мешает насладиться
висящая над нами, словно бич,
паскудная обязанность трудиться.

Зевая от позывов омерзения,
читаю чьи-то творческие корчи,
где всюду по извивам умозрения
витает аромат неясной порчи.

Мы зорче и мягче, старея
в осенних любовных объятьях,
глаза наши видят острее,
когда нам пора закрывать их.

Сегодня — время скепсиса. Потом
(неверие не в силах долго длиться)
появится какой-нибудь фантом
и снова озарит умы и лица,

Куражится в мозгу моём вино
в извилинах обоих полушарий;
здоровье для того нам и дано,
чтоб мы его со вкусом разрушали.

В его лице — такая скверна,
глаз отвести я не могу
и думаю: Кощей, наверно,
тайком любил Бабу-Ягу.

Могу всегда сказать я честно,
что безусловный патриот:
я всюду думаю про место,
откуда вышел мой народ.

Благоволение небес
нам если светит на пути,
то совращает нас не бес,
а чистый ангел во плоти.

От нежных песен дев кудлатых
во мне бурлит, как тонкий яд,
мечта пернатых и женатых —
лететь, куда глаза глядят.

Не те, кого не замечаем,
а те, с кем соли съели пуд
и в ком давно души не чаем,
нас неожиданно ебут.

Люблю вечернее томление,
сижу, застыв, как истукан,
а вялых мыслей шевеление
родит бутылку и стакан.

Всегда сулит улов и фарт
надежда — врунья и беглянка,
а дальше губит нас азарт
или случайная подлянка.

Что стал я ветхий старичок,
меня не гложет грусть,
хотя снаружи я сморчок,
внутри — солёный груздь.

Душа полна пренебрежения
к боязни сгинуть и пропасть,
напрасны все остережения,
когда уму диктует страсть.

Не ведает ни берега, ни дна
слияние судьбы и линий личных,
наружная живётся жизнь одна,
а внутренние — несколько различных.

Мы когда судьбе своей перечим,
то из пустоты издалека
дружески ложится нам на плечи
лёгкая незримая рука.

Чтобы избегнуть липких нитей
хлопот и тягот вероятных,
я сторонюсь любых событий,
душе и разуму невнятных.

Конечно, это горестно и грустно,
однако это факты говорят:
евреи правят миром так искусно,
что сами себе пакости творят.

Характер мира — символический,
но как мы смыслы ни толкуй,
а символ истинно фаллический
и безусловный — только хуй.

Бог учёл в живой природе
даже духа дуновение:
если деньги на исходе,
то приходит вдохновение.

Земное бытиё моё густое —
не лишнее в цепи людской звено,
я сеял бесполезное, пустое,
никчёмное, но всё-таки зерно.

Сижу я с гостями и тихо зверею,
лицо — карнавал восхищения:
за что пожилому больному еврею
такое богатство общения?

Есть между сном и пробуждением
души и разума игра,
где ощущаешь с наслаждением,
что гаснуть вовсе не пора.

Век ушёл. В огне его и блуде
яркая особенность была:
всюду вышли маленькие люди
на большие мокрые дела.

Я друг зелёных насаждений
с тех лет, когда был полон сил
и много дивных услаждений
в тени их зарослей вкусил.

Уже давно стихов моих
течёт расплавленный металл,
не сможет мир забыть о них,
поскольку мир их не читал.

Не зря читал я книги,
дух мой рос,
даёт сейчас мой разум безразмерный —
на самый заковыристый вопрос —
ответ молниеносный и неверный.

Я с незапамятной поры
душой усвоил весть благую,
что смерть не выход из игры,
а переход в игру другую.

Давно уже явилось невзначай
ко мне одно высокое наитие:
чем гуще мы завариваем чай,
тем лучшее выходит чаепитие.

Еврейский дух — слегка юродивый,
и зря еврей умом гордится,
повсюду слепо числя родиной
чужую землю, где родится.

Как долго гнил ты,
бедный фрукт,
и внешне тухлый, и с изнанки,
ты не мерзавец, ты — продукт
российской чёрной лихоманки.

Выбрав одинокую свободу,
к людям я с общеньем не вяжусь,
ибо я примкну ещё к народу
и в земле с ним рядом належусь.

Совершенно обычных детей
мы с женой, слава Богу, родители;
пролагателей новых путей
пусть рожают и терпят любители.

Хотя стихи — не то, что проза,
в них дух единого призвания,
и зря у кала и навоза
такие разные названия.

В обед я рюмку водки
пью под суп,
и к ночи — до бровей уже налит,
а те, кто на меня имеет зуб,
гадают, почему он так болит.

Все помыслы, мечты и упования
становятся живей от выпивания.

Дух надежды людям так угоден,
что на свете нету постояннее
мифа, что по смерти мы уходим
в некое иное состояние.

На некоторой стадии подпития
всё видится ясней, и потому
становятся понятными события,
загадочные трезвому уму.

Густеет, оседая, мыслей соль,
покуда мы свой камень
в гору катим:
бесплатна в этой жизни —
только боль,
за радости мы позже круто платим.

Обманываться — глупо и не надо,
ведь истинный пастух от нас сокрыт,
а рвутся все козлы возглавить стадо —
чтоб есть из лакированных корыт.

Финал кино: стоит кольцом
десяток близких над мужчиной,
а я меж них лежу с лицом,
чуть опечаленным кончиной.

Жизнь моя ушла на ловлю слова,
службу совратительному змею;
бросил бы я это, но другого
делать ничего я не умею.

Сотрись, не подводи меня, гримаса,
пора уже привыкнуть,
что ровесники,
которые ни рыба и ни мясо,
известны как орлы и буревестники.

Моя шальная голова
не переносит воздержания
и любит низкие слова
за высоту их содержания.

Я злюсь, когда с собой я ссорюсь,
переча собственной натуре,
а злит меня зануда-совесть,
никак не спится этой дуре.

Политики весьма, конечно, разны
и разные блины они пекут,
но пахнут одинаково миазмы,
которые из кухонь их текут.

Уже для этой жизни староват
я стал, хотя умишко —
в полной целости;
всё время перед кем-то виноват
оказываюсь я по мягкотелости.

В российской оперетте
исторической
теперь уже боюсь я не солистов,
а слипшихся слюной
патриотической
хористов и проснувшихся статистов.

Возможно, мыслю я убого,
но я уверен, как и прежде:
плоть обнажённая — намного
духовней, нежели в одежде.

Девицы с мечтами бредовыми,
которым в замужестве пресно,
душевно становятся вдовами
гораздо скорей, чем телесно.

Печально мне, что нет лечения
от угасания влечения.
Конечно, Ты меня, Господь,
простишь за то, что не молился, а читал,
к тому же свято чтил я
Твой престиж:
в субботу — алкоголь предпочитал.

Весь век меня то Бог, то дьявол
толкали в новую игру,
на нарах я баланду хавал,
а на банкетах ел икру.
Я написать хочу об этом,
но стал я путаться с годами:
не то я крыл туза валетом,
не то совал десятку даме.

Плывут неясной чередой
туманы дня, туманы ночи…
Когда-то был я молодой,
за что-то баб любил я очень.

Где б теперь ни жили,
с нами навсегда
многовековая русская беда.

Век мой суетен, шумен, жесток,
и храню в нём безмолвие я;
чтоб реветь — я не горный поток,
чтоб журчать — я ничья не струя.

Подумав, я бываю поражён,
какие фраера мы и пижоны:
ведь как бы мы любили наших жён,
когда б они чужие были жёны!

Везде, где пьют из общей чаши,
где песни звук и звон бокалов,
на всяком пире жизни нашей
вокруг полным-полно шакалов.

Да, мечта не могла
быть не мутная,
но не думалось даже украдкой,
что свобода — шалава беспутная
с уголовно кручёной повадкой.

Скудеет жизни вещество,
и явно стоит описания,
как возрастает мастерство
по мере телоугасания.

Господь безжалостно свиреп,
но стихотворцам, если нищи,
даёт перо, вино и хлеб,
а ближе к ночи — девок ищет.

Ещё едва-едва вошёл в кураж,
пора уже отсюда убывать,
а чувство — что несу большой багаж,
который не успел распаковать.

Очень я игривый был щенок,
но, дожив до старческих седин,
менее всего я одинок
именно в часы, когда один.

Везде, где нет запоров у дверей,
и каждый для любого — брат и друг
еврей готов забыть, что он еврей,
однако это помнят все вокруг.

Всецело доверясь остатку
духовной моей вермишели,
не раз попадал я в десятку
невинной соседней мишени.

Я не пророк, не жрец, не воин,
однако есть во мне харизма,
и за беспечность я достоин
апостольства от похуизма.

Купаю уши
в мифах и парашах,
никак и никому не возражая;
ещё среди живых немало наших,
но музыка вокруг — уже чужая.

Как только жить нам надоест,
и Бог не против,
Он ускоряет нам разъезд
души и плоти.

Любой, повсюду и всегда
чтоб не распался коллектив,
на вольный дух нужна узда,
на вольный ум — презерватив.

Я мир осязал без перчаток
при свете, во тьме и на дне,
и крыльев моих отпечаток
не раз я оставил в гавне.

У жизни множество утех
есть за любыми поворотами,
и не прощает Бог лишь тех,
кто пренебрёг Его щедротами.

Старик не просто жить устал,
но более того:
ему воздвигли пьедестал —
он ёбнулся с него.

Заметил я порок врождённый
У многих творческих людей:
кипит их разум повреждённый
от явно свихнутых идей.

Всего на свете мне таинственней,
что наши вывихи ума
порой бывают ближе к истине,
чем эта истина сама.

Прогнозы тем лишь интересны,
что вместо них текут сюрпризы,
ведь даже Богу не известны
Его грядущие капризы.

Я принёс из синагоги
вечной мудрости слова:
если на ночь вымыть ноги,
утром чище голова.

Сопровождает запах пиршества
мои по жизни прегрешения,
я слабый тип: люблю излишества
намного больше, чем лишения.

Ешьте много, ешьте мало,
но являйте гуманизм
и не суйте что попало
в безответный организм.

Нахожусь я в немом изумлении,
осознав, как убого живу,
ибо только в одном направлении
я по жизни всё время плыву.

Бог часто ищет утешения,
вращая глобус мироздания
и в душах пафос разрушения
сменяя бредом созидания.

Я знавал не одно приключение,
но они мне не дали того,
что несло и несёт заключение
в одиночке себя самого.

Нет, я пока не знаю — чей,
но принимаю как подарок,
что между пламенных свечей
ещё чадит и мой огарок.

Давно уж качусь я со склона,
а глажу — наивней мальчишки —
тугое и нежное лоно
любой подвернувшейся книжки.

Писал, играл, кутил,
моя и жизни связь
калилась на огне
и мочена в вине,
но вдруг я ощутил,
угрюмо удивясь,
что колокол во мне
звонит уже по мне.

По-прежнему живя легко и праздно,
я начал ощущать острей гораздо,
что время, приближаясь к вечной ночи,
становится прозрачней и короче.

Время — лучший лекарь,
это верно,
время при любой беде поможет,
только исцеляет очень скверно:
мы чуть позже
гибнем от него же.

На время и Бога в обиде
я думаю часто под вечер,
что те, кого хочется видеть,
не здесь уже ждут нашей встречи.

Всё то же и за тридевять земель:
кишение по мелочной заботе,
хмельные пересуды пустомель,
блудливое почтение к работе.

У Бога (как мы ни зови
бесплотный образ без одежды)
есть вера в нас, но нет любви,
а потому и нет надежды.
Успеха и славы венок
тяжёлой печалью прострочен:
и раньше ты был одинок,
теперь ты ещё одиноче.

Развил я важное умение,
судьбе сулящее удачу:
я о себе имею мнение,
но от себя его я прячу.

Покоем обманчиво вея,
предательски время течёт,
привычка нас держит сильнее,
чем держат любовь и расчёт.

Ветрами времени хранимо,
вплетаясь в каждое дыхание,
течёт по воздуху незримо
моей души благоухание.

Весьма, конечно, старость ощутима,
но ценным я рецептом обеспечен:
изношенной душе необходима
поливка алкоголем каждый вечер.

Былое — мелкие цветочки
на фоне будущей поры,
куда мы все в огромной бочке
бесшумно катимся с горы.

Кипят амбиции, апломбы,
пекутся пакты и процессы,
и тихо-тихо всюду бомбы
лежат, как спящие принцессы.

В соседстве с лихим окаянством
отрадно остаться изгоем,
то сном наслаждаясь, то пьянством,
то книжным беспутным запоем.

Как зоопарковый медведь,
растленный негою дремотной,
уже не в силах я взреветь
с отвагой ярости животной.

Пока течёт и длится срок,
меняя краски увядания,
мой незначительный мирок
мне интересней мироздания.

Печалью душу веселя,
в журналах той эпохи нищей
люблю хлебнуть я киселя,
который был высокой пищей.

Не знаю, что в небесных высях
и что в заоблачных полях, а тут —
запутался я в мыслях,
как раньше путался в соплях.

Раскрылись выходы и входы,
но волю выдали снаружи,
и равнодушие свободы
нам тяжелее лютой стужи.
***
…превратностей, потерь и расставаний

Уходит засидевшаяся гостья,
а я держу пальто ей и киваю;
у старости простые удовольствия,
теперь я дам хотя бы одеваю.

В толпе замшелых старичков
уже по жизни я хромаю,
еще я вижу без очков,
но в них я лучше понимаю.

Что в зеркале? Колтун волос,
узоры тягот и томлений,
две щелки глаз и вислый нос
с чертами многих ущемлений.

Вот я получил еще одну
весть, насколько время неотступно,
хоть увидеть эту седину
только для подруг моих доступно.

Мне гомон, гогот и галдеж —
уже докучное соседство,
поскольку это молодежь
или впадающие в детство.

А в кино когда ебутся —
хоть и понарошке, —
на душе моей скребутся
мартовские кошки.

Поездил я по разным странам,
печаль моя, как мир, стара:
какой подлец везде над краном
повесил зеркало с утра?

Я в фольклоре нашел вранье:
нам пословицы нагло врут,
будто годы берут свое…
Это наше они берут!

Увы, но облик мой и вид
при всей игре воображения
уже не воодушевит
девицу пылкого сложения.

Уже куда пойти — большой вопрос,
порядок наводить могу часами,
с годами я привычками оброс,
как бабушка — курчавыми усами.

Мои слабеющие руки
с тоской в суставах ревматических
теперь расстегивают брюки
без даже мыслей романтических.

Даже в час, когда меркнут глаза
перед тем, как укроемся глиной,
лебединая песня козла
остается такой же козлиной.

Вокруг лысеющих седин
пространство жизни стало уже,
а если лучше мы едим,
то перевариваем — хуже.

Зачем вам, мадам, так сурово
страдать на диете ученой?
Не будет худая корова
смотреться газелью точеной.

Но кто осудит старика,
если спеша на сцену в зал,
я вместо шейного платка
чулок соседки повязал?

Не любят грустных и седых
одни лишь дуры и бездарности,
а мы ведь лучше молодых —
у нас есть чувство благодарности.

Еще наш закатный азарт не погас,
еще мы не сдались годам,
и глупо, что женщины смотрят на нас
разумней, чем хочется нам.

Дряхлеет мой дружеский круг,
любовных не слышится арий,
а пышный розарий подруг —
уже не цветник, а гербарий.

Ничто уже не стоит наших слез,
уже нас держит ангел на аркане,
а близости сердец апофеоз —
две челюсти всю ночь в одном стакане.

Нас маразм не обращает в идиотов,
а в склерозе много радости для духа:
каждый вечер — куча новых анекдотов,
каждой ночью — незнакомая старуха.

Когда нас повезут на катафалке,
незримые слезинки оботрут
ромашки, хризантемы и фиалки
и грустно свой продолжат нежный труд.

Весь век я был занят заботой о плоти,
а дух только что запоздало проснулся,
и я ощущаю себя на излете — как пуля,
которой Господь промахнулся.
***
Входя на сцену из кулис,
горя огнём актёрской страсти,
смотрю на зал я сверху вниз,
хотя в его я полной власти.
Повсюду, где случалось поселиться ~
а были очень разные места, —
встречал я одинаковые лица,
их явно Бог лепил, когда устал.

Давно уже я понял непреложно
устройство созидательного рвения:
безденежье (когда не безнадёжно) —
могучая пружина вдохновения.

При сильно лихой непогоде
тревожится дух мой еврейский,
в его генетическом коде
ковчег возникает библейский.

Езжу я по свету
чаще, дальше, все мои скитания случайны,
только мне нигде уже,
как раньше,
голову не кружит запах тайны.

Источник ранней смерти
крайне прост:
мы нервы треплем —
ради, чтобы, для —
и скрытые недуги в бурный рост
пускаются, корнями шевеля.

В России всегда
в разговоре сквозит
идея (хвалебно, по делу),
что русский еврей —
не простой паразит,
а нужный хозяйскому телу.

Вся интимная плеяда
испарилась из меня —
нету соли, нету яда,
нету скрытого огня.

Только что вставая с четверенек,
мы уже кусаем удила,
многие готовы ради денег
делать даже добрые дела.

Опыт не улучшил никого;
те, кого улучшил, врут безбожно;
опыт — это знание того,
что уже исправить невозможно.

Про подлинно серьёзные утраты
жалеть имеют право лишь кастраты.

Хоть лопни, ямба от хорея
не в силах был я отличить,
хотя отменно знал еврея,
который брался научить.

Не зря из мужиков сочится стон
и жалобы, что жребий их жесток:
застенчивый досвадебный бутон
в махровый распускается цветок.

Романтик лепит ярлыки,
потом воюет с ярлыками,
а рядом режут балыки
или сидят за шашлыками.

Как метры составляют расстояние,
как весом измеряется капуста,
духовность — это просто состояние,
в котором одиночество не пусто.

Ища свой мир в себе, а не вовне,
чуть менее полощешься в гавне.

Повсюду мысли покупные,
наживы хищные ростки,
и травят газы выхлопные
душ неокрепших лепестки.

Давно про эту знал беду
мой дух молчащий:
весна бывает раз в году,
а осень — чаще.

Не раз наблюдал я,
как быстро девица,
когда уже нету одежды на ней,
от Божьего ока спеша заслониться,
свою наготу прикрывает моей.

Когда от тепла диктатуры
эпоха кишит саранчой,
бумажные стены культуры
горят или пахнут мочой.

Что многое я испытал —
лишь духу опора надёжная,
накопленный мной капитал —
валюта, нигде не платёжная.

Обуглясь от духовного горения,
пылая упоительным огнём,
я утром написал стихотворение,
которое отнёс в помойку днём.

Из рук вон хороши мои дела,
шуршащие мыслительной текучк
судьба меня до ручки довела,
и до сих пор пишу я этой ручкой.

Всё стало фруктовей,
хмельней и колбасней,
но странно растеряны мы:
пустыня свободы —
страшней и опасней
уютного быта тюрьмы.

Сумеет, надеюсь,
однажды планета
понять по российской гульбе,
что тьма —
не простое отсутствие света,
а нечто само по себе.

Мне в уши
отовсюду льётся речь,
но в этой размазне
быстротекущей
о жизни понимание извлечь
возможно из кофейной
только гущи.

Тёк безжалостно и быстро
дней и лет негромкий шорох;
на хера мне Божья искра,
если высыпался порох?

Пьёт соки из наследственных корней
духовная таинственная сфера,
и как бы хорошо ни жил еврей,
томят еврея гены Агасфера.

Дорога к совершенству не легка
и нет у просветления предела;
пойду-ка я приму ещё пивка,
оно уже вполне захолодело.

От каждой потери
и каждой отдачи
наш дух не богаче,
но дышит иначе.

Едва лишь былое копни —
и мёртвые птицы свистят,
и дряхлые мшистые пни
зелёной листвой шелестят.

Литавры и лавры успеха
меня не подружат с мошенником,
и чувство единого цеха
скорей разделю я с отшельником.

Цветы на полянах обильней растут
и сохнут от горя враги,
когда мы играем совместный этюд
в четыре руки и ноги.
Болванам
легче жить с болванками:
прочней семейный узелок,
когда невидимыми планками
означен общий потолок.

История мало-помалу
устала плести свою сказку,
и клонится время к финалу,
и Бог сочиняет развязку.

Очень тяжело — осознавать,
что любому яростному тексту
свойственна способность остывать,
делаясь пустым пятном по месту.

От мира напрочь отвернувшись,
я ночи снов живу не в нём,
а утром радуюсь, проснувшись,
что снова спать залягу днём.

Не слабей наркотической дури
помрачает любовь наши души,
поздней осенью майские бури
вырывают из почвы и рушат.

Источник веры — пустота,
в которой селится тревога;
мы в эти гиблые места
зовём тогда любого бога.

Однажды жить решу я с толком:
я приберу свою нору,
расставлю всё по нужным полкам,
сложу все папки — и умру.

Закладывать по жизни виражи,
испытывая беды и превратности, —
разумно, если видишь миражи
с хотя бы малой каплей вероятности.

У Бога нету малой малости:
нет милосердия и жалости.

Грешил я, не ведая меры,
но Богу я нужен такой:
чужие дурные примеры
всем дарят душевный покой.
С яростью и пылом идиота
силюсь я в потуге холостой
думать, что рождён я для чего-то,
а не по случайности пустой.

Непрестанно, то вслух, то тайком
я твержу к этой жизни припев:
кто садится за стол с дураком,
тот со стула встаёт, поглупев.
На выставках тешится публика
высокой эстетикой разницы,
смакуя, что дырка от бублика —
иная, чем дырка от задницы.

Не скованы если затеи
ни Божьим, ни будничным страхом,
рабы, холуи и лакеи
дерзают с особым размахом.

О людях вслух я не сужу,
ничьих не порчу репутаций
и даже мыслей не держу,
боясь по пьянке проболтаться.

Еврея в русский климат занесло
достаточно давно, и потому
мы местное впитать успели зло
и стали тесно родственны ему.

Глупо думать, что я лицемерю —
в этом нету нужды у паяца,
я кощунствую — значит, я верю,
над ничем невозможно смеяться.

Зачем
толпимся мы у винной бочки?
Затем,
чтоб не пропасть поодиночке.

Россия легко переносит урон
своих и ветвей и корней,
и чёрные списки для белых ворон
всегда пригождаются в ней.

А псы, в те дни кишевшие окрест
(густая слежка, обыск и арест),
запомнились как некто вообще —
безликий, но при шляпе и плаще.

Нет, на бегство я не уповал,
цепи я не рвал, не грыз, не резал,
я чихал на цепи и плевал,
и проела ржавчина железо.

Увы, наш дух мечтами не богат:
на небо покаянно приплестись,
поплакаться, что слаб и виноват,
и вновь на Божьих пастбищах пастись.

В сей жизни полагаю я щитом
готовность утлый разум превозмочь
легко почерпать воду решетом
и в ступе с интересом потолочь.

Забыв про старость и семью,
согретый солнечным лучом,
сажусь я в парке на скамью
и размышляю ни о чём.

А верю я всему покамест:
наступит светлая пора,
детей в семью приносит аист,
вожди желают нам добра.
Сон был такой: небес абориген,
в земном существовании — Сенека
смеялся, что несчастный Диоген
и здесь напрасно ищет человека.

Несчётно разнолика наша россыпь,
делясь ещё притом на племена,
и счастлива любая сучья особь
тому, что кто-то хуже, чем она.

На лицах у супружеской четы,
нажившей и потомство и добро,
являются похожие черты —
удачной совместимости тавро.

Покоем и бездельем дорожа,
стремлюсь, чтоб суета текла не густо,
к тому же голова тогда свежа,
как только что политая капуста.

Дыша безумием экспресса,
наука правит бал земной,
и светится слеза прогресса
из абажура надо мной.

Во всём я вровень жил со всеми,
тая неверие своё,
когда искал иголку в сене,
хотя и знал, что нет её.

Все чувства словно бы воскресли
и душу радуют мою
в часы, когда хмельные песни
пропащим голосом пою.

Как увижу бутыль —
отвожу я глаза,
отзывается стоном душа,
и шалят у замшелой души тормоза,
разум деньги считает, шурша.

Между мной и днём грядущим
в некий вечер ляжет тень,
и, подобно всем живущим,
я не выйду в этот день.

Забавно, что прозрачный сок лозы,
ласкаясь, как доверчивый щенок,
немедленно влияет на язык,
а после добирается до ног.

Ночные не томят меня кошмары —
пожар, землетрясение, обвал,
но изредка я вижу крыс и нары —
чтоб родину, видать, не забывал.

…И блудолицая девица,
со мной стремясь духовно слиться,
меня душила бюстом жарким…
Очнулся я со стоном жалким;
сон побуждал опохмелиться.

Какой сейчас высокой думой
мой гордый разум так захвачен?
О том, что слишком низкой суммой
был жар души вчера оплачен.

От всех житейских бурь и ливней,
болот и осыпи камней —
блаженны те, кто стал наивней,
несчастны все, кто стал умней.

Тщедушное почтение к отчизне
внушило нам умение в той жизни
рассматривать любое удушение
как магию и жертвоприношение.

Не жалко мне,
что жизнь проходит мимо,
догнать её ничуть не порываюсь,
моё существование не мнимо,
покуда в нём я сам не сомневаюсь.

Поставил я себе порог —
не пить с утра и днём,
и я бы выполнил зарок,
но я забыл о нём.

Пускай витийствует припадочно
любой, кто мыслями томим,
а у меня ума достаточно,
чтоб я не пользовался им.

Стал я с возрастом опаслив:
если слышу вдруг о ком,
то бываю тихо счастлив,
что и с этим не знаком.

День вертит
наши толпы в хороводе,
и к личности — то слеп, то нетерпим,
а ночью каждый волен и свободен,
поэтому так разно мы храпим.

О мраке разговор
или лазури,
в какие кружева
любовь ни кутай,
но женщина,
когда её разули,
значительно
податливей обутой.

Готовясь к неизбежным
тяжким карам,
я думаю о мудрости небес:
всё лучшее
Творец даёт нам даром,
а прочее — подсовывает бес.

Когда уже в рассудке
свет потушен,
улёгся вялых мыслей винегрет,
не ведают покоя только души,
готовя сновидения и бред.

А жалко мне, что я не генерал
с душою, как незыблемый гранит,
я столько бы сражений проиграл,
что стал бы легендарно знаменит.

А глубина — такой пустой
порой бывает у мыслителей,
что молча стыд сочит густой
немая глина их обителей.

Пожары диких войн отполыхали,
планету фаршируя мёртвым прахом —
но снова слышу речи, вижу хари
и думаю о правнуках со страхом.

Вся трагедия жизни моей —
что судьбе я соавтор по ней.

Свалился мне на голову кирпич,
я думаю о нём без осуждения:
он, жертвуя собой, хотел постичь
эстетику свободного падения.

У меня есть со многими сходство,
но при этом — нельзя не понять —
несомненно моё первородство,
ибо все его жаждут отнять.

Чтоб не свела тоска тягучая
в её зыбучие пески,
я пью целебное горючее,
травя зародыши тоски.

Не корчу я духом убогого,
но чужд и смирения лживого,
поскольку хочу я немногого,
однако же — недостижимого.

Хоть самому себе, но внятно
уже пора сказать без фальши,
что мне доныне непонятно
всё непонятное мне раньше.

Какого и когда бы ни спросили
оракула о будущем России,
то самый выдающийся оракул
невнятно бормотал и тихо плакал.

Всерьёз меня волнует лишь угроза —
подумаю, мороз бежит по коже, —
что я из-за растущего склероза
начну давать советы молодёжи.

Хотя умом и знанием убоги,
мы падки на крутые обобщения,
похоже, нас калечат педагоги,
квадратные колёса просвещения.

По комнате моей
клубятся тени,
чей дух давно витает беспечально,
и с ними я общаюсь,
а не с теми,
которым современник я случайно.

Ещё по инерции щерясь,
не вытерши злобных слюней,
все те, кто преследовал ересь, —
теперь генералы при ней.

За то я и люблю тебя, бутылка,
что время ненадолго льётся вспять
и разума чадящая коптилка
слегка воспламеняется опять.

Скорби наши часто безобразны,
как у нищих жуликов — их язвы.

Как раз когда находишься в зените —
предельны и азарт и наслаждение, —
фортуна рвёт невидимые нити,
и тихо начинается падение.

Наш мир — за то, что всё в порядке, —
обязан, может быть, молитвам,
но с несомненностью — тетрадке,
где я слова связую ритмом.

Нет, ни холстом, ни звуком клавиш,
ни книжной хрупкой скорлупой
дух не спасёшь и не избавишь
от соучастия с толпой.

От каждого любовного свидания
светлеет атмосфера мироздания.

Хлеща привольно и проворно,
кишащей мерзости полна,
уже доходит нам до горла
эпохи пенная волна.

Повсюду свинство или скотство,
и прохиндей на прохиндее,
и чувство странного сиротства —
тоска по умершей идее.

Сегодня только тёмный истукан,
изваянный из камня-монолита,
отвергнет предлагаемый стакан,
в который благодать уже налита.

Дурная получилась нынче ночь:
не спится, тянет выпить и в дорогу;
а Божий мир улучшить я не прочь,
но как — совсем не знаю, слава Богу.
Души напрасная растрава,
растрата времени и сил —
свободой даренное право
на то, чего ты не просил.

Моя кудрявая известность,
как полоумная девица,
Ушла за дальнюю окрестность
в болоте времени топиться.

Зря бранит меня чинная дура
за слова, что у всех на устах,
обожает любая культура
почесаться в укромных местах.

Всюду юрко снует воровство,
озверевшие воют народы,
и лихое в ночи баловство,
и земля не родит бутерброды.

Я исповедую мораль,
с которой сам на свете жил:
благословенны лгун и враль,
пока чисты мотивы лжи.

В душе — руины, хлам, обломки,
уже готов я в мир иной,
и кучерявые потомки
взаимно вежливы со мной.

Ох, я боюсь людей непьющих,
они — опасные приятели,
они потом в небесных кущах
над нами будут надзиратели.

Я лягу в землю плотью смертной,
уже недвижной и немой,
и тени дев толпой несметной
бесплотный дух облепят мой.

Весь день я думал, а потом
я ближе к ночи понял мудро:
соль нашей жизни просто в том,
что жизнь — не сахарная пудра.

Грядущий век пойдёт научно,
я б не хотел попасть туда:
нас раньше делали поштучно,
а там — начнут расти стада.

Когда фортуна шлёт кормушку
и мы блаженствуем в раю,
то значит — легче взять на мушку
нас в этом именно краю.

Когда-то, в упоении весеннем
я думал — очень ветрен был чердак,
что славно можно жить,
кормясь весельем,
и вышел я в эстрадники, мудак.

Кто алчен был и жил напористей,
кто рвал подмётки на ходу,
промчали век на скором поезде,
а я пока ещё иду.

Духовно зрячими слепили
нас те, кто нас лепили где-то,
но мы умеем быть слепыми,
когда опасно чувство света.

Шумиха наших кривотолков,
мечты, надежды, мифы наши
потехой станут у потомков,
родящих новые параши.

Пивною пенистой тропой
с душевной близостью к дивану
не опускаешься в запой,
а погружаешься в нирвану.

Я всё же очень дикий гусь:
мои устои эфемерны —
душой к дурному я влекусь,
а плотью — тихо жажду скверны.

Не знаю, как по Божьей смете
должна сгореть моя спираль,
но я бы выбрал датой смерти
число тридцатое, февраль.

Раскидывать чернуху на тусовке
идут уже другие, как на танцы,
и девок в разноцветной расфасовке
уводят эти юные засранцы.

Безоблачная старость — это миф,
поскольку наша память —
ширь морская,
и к ночи начинается прилив,
со дна обломки прошлого таская.

Хоть мы браним себя, но всё же
накал у гнева не такой,
чтоб самому себе по роже
заехать собственной рукой.

Куча у меня в моём дому
собрано различного всего,
многое — бесценно, потому
что совсем не стоит ничего.

Будь в этой жизни я трезвее,
имей хоть чуть побольше лоска,
уже давно бы я в музее
пылился статуей из воска.

Не хочется довольствоваться малым,
в молитвенных домах
не трону двери,
небесным обсуждался трибуналом
и был я присуждён им к высшей вере.

Во всех веках течёт похоже
сюжет, в котором текст не нужен
и где в конце одно и то же:
слеза вдовы и холм над мужем.

У врачебных тоскуя дверей,
мы болезни вниманием греем
и стареем гораздо быстрей
от печали, что быстро стареем.

Сев тяжело, недвижно, прочно,
куда-то я смотрю вперёд;
задумчив утром так же точно
мой пёс, когда на травку срёт.

Везде в чаду торгового угара
всяк вертится при деле, им любимом,
былые короли гавна и пара
теперь торгуют воздухом и дымом.

В повадках канувшей империи,
чтоб уважала заграница,
так было много фанаберии,
что в нас она ещё дымится.

Пью водку, виски и вино я,
коньяк в утробу лью худую,
существование иное
я всем врагам рекомендую.

А мужикам понять пора бы,
напрасно рты не разевая,
что мирозданья стержень — бабы,
чья хрупкость — маска боевая.

За то, что некогда гоним был
и тёмным обществом помят,
я не украшу лик мой нимбом,
поскольку сильно был не свят.

Есть бабы из диковинного теста,
не молкнет в них
мучительная нота:
жена и мать, но всё ещё невеста,
и сумрачное сердце
ждёт кого-то.

Столетиями вертится рулетка,
толпа словивших выигрыш несметна,
и только заколдованная клетка,
где счастье и покой, —
она посмертна.

У гибели гуляя на краю,
к себе не пребывали мы
в почтении,
сегодня я листаю жизнь мою,
и волосы шевелятся при чтении.
Да, специально нас не сеяли,
но по любой пройтись округе —
и мы кишмя кишим на севере,
востоке, западе и юге.

Нас увозил фортуны поезд,
когда совсем уже припёрло,
везде сейчас дерьма по пояс,
но мы-то жили, где по горло.

Напомнит о помыслах добрых
в минувшее кинутый взгляд,
и вновь на срастившихся рёбрах
следы переломов болят.

Настырный сон —
хожу в проходе, на нарах курят и галдят,
а я-то знаю: те, кто ходят,
чуть забывают, что сидят.

В пыли замшелых канцелярий,
куда я изредка захаживал,
витают души Божьих тварей,
когда-то здесь усохших заживо.

Страдал я лёгким, но пороком,
живя с ним годы беспечальные:
я очень склонен ненароком
упасть в объятия случайные.

Тоску, печаль, унынье, грусть,
угрюмых мыслей хоровод —
не унимай, Господь, но пусть
они не застят небосвод.

Всегда в удачно свитых гнёздах,
как ни темны слова и лица,
совсем иной житейский воздух,
чем в доме, склонном развалиться.

Когда устал, когда остыл,
и на душе темно и смутно,
любовь не фронт уже, а тыл,
где безопасно и уютно.

В игре, почти лишённой правил,
чтоб не ослабло к ней влечение,
Творец искусно предоставил
нам пыл, азарт и помрачение.

Увы, чистейшей пробы правда,
поддавшись кличу боевому,
как озверевшая кувалда,
подряд молотит по живому.

По всем векам летит булыжник,
и невозможно отстраниться,
а за стеклом — счастливый книжник
над некой мудрою страницей.

Сейчас пойду на именины,
явлю к напиткам интерес,
и с ломтем жареной свинины
я пообщаюсь наотрез.

Что было в силах — всё исполнили,
хоть было жить невыносимо,
а долгий свет несвойствен молнии,
за то, что вспыхнули, спасибо.

Не зря, упоённо сопя и рыча,
так рабской мы тешились пищей:
я музу свободы вчера повстречал —
она была рваной и нищей.

Мне ничуть не нужен
пруд пейзанский,
мне не надо речки и дождя,
я колодец мой раблезианский
рою, от стола не отходя.

Что-то никем я нигде не служу,
что-то с тоской то сижу, то лежу,
что-то с людьми я не вижусь давно,
всюду эпоха, а мне всё равно.

Всё, что в душе носил — изношено,
живу теперь по воле случая,
и ничего не жду хорошего,
хотя упрямо верю в лучшее.

Нетрудно обойти любые сложности,
в себе имея к этому готовность:
мои материальные возможности
мне очень помогли возжечь духовность.

Вполне терпимо бытиё,
когда с толпой — одна дорога,
а чтобы гнуть в судьбе своё,
его должно быть очень много.
Держусь я в стороне
и не устану
посланцев отгонять,
как нудных пчёл,
враждебному и дружескому стану
я стан моей подруги предпочёл.

Навряд ли в Божий план входило,
чтобы незрячих вёл мудила.

Поэтессы в любви прихотливы
и не всем раскрывают объятья,
норовя про плакучие ивы
почитать, вылезая из платья.

Не потому ли я безбожник
и дух укрыт, как дикобраз,
что просто тёмен, как сапожник?
Но он-то верует как раз.

Нытью, что жребий наш плачевен
и в мире мало душ родных,
целебен жирный чад харчевен
и волокнистый дым пивных.

Она грядёт, небес подмога:
всех переловят, как собак,
и ангелы — посланцы Бога
отнимут водку и табак.

Мы эпоху несли на плечах,
и была нам не в тягость обуза,
но, по счастью, увял и зачах
пыл пустого таскания груза.

Кто без страха
с реальностью дружит,
тот о ней достовернее судит:
раньше было значительно хуже,
но значительно лучше, чем будет.

Томит бессонница. Уснуть бы
и до утра не просыпаться;
а мирового духа судьбы —
мне вовсе по хую, признаться.

Порою мне ужасно жалко,
что льётся мимо звон монет;
есть ум, энергия, смекалка,
но между ними связи нет.

На кривой не объедешь кобыле
некий дух, что везде неспроста:
есть поэзия — музы там были,
но интимные мыли места.

После юных творческих метаний
денежным тузом бедняга стал;
призраки несбывшихся мечтаний
часто воплощаются в металл.

Ясен дух мой,
и радость чиста,
снова жить я хочу и готов,
если текст мой
выходит в места,
где чужих я не вижу следов.

Книжек ветхих
любезно мне чтение,
шёл по жизни
путём я проторенным,
даже девкам весь век
предпочтение
отдавал я уже откупоренным.

Творцы различаются
в мире растленном
не только душевным накалом,
но службой убийцам,
но службой гиенам,
а те, кто помельче, — шакалам.

К любому подлому подвоху
идя с раскрытыми глазами,
Россия в новую эпоху
вошла со старыми козлами.

Меня оттуда съехать попросили,
но я — сосуд российского сознания
и часто вспоминаю о России,
намазывая маслом хлеб изгнания.

Люблю я этот мир порочный,
хотя вполне готов к тому,
что некто в некий час урочный
погасит свет и включит тьму.

Всё, что хочешь, отыщется тут —
вонь помоев и запахи вечности,
на обочинах жизни растут
голубые фиалки беспечности.

Ни с кем не успевая поделиться,
я часто оборачиваюсь вслед:
любовь на окружающие лица
бросает мимоходом лёгкий свет.

Можно очень дикими согреться
мыслями, короткими, как искра:
если так разрывно колет сердце —
значит, я умру легко и быстро.

Я не был ни настырен, ни назойлив,
я свято блюл достоинство и честь:
глаза и уши зала намозолив,
я тихо плёлся выпить и поесть.

Не ждёшь,
а из-за кромки горизонта —
играющей судьбы заначка свежая —
тебе навстречу нимфа, амазонка,
наяда или просто блядь проезжая.

Я не люблю азарт гадания,
потом печаль, что ждал вотще,
грядёт лишь то без опоздания,
о чём не думал вообще.

Всё грязное, больное и гнилое,
что в рабстве родилось от унижения
сегодня распустилось в удалое
гуляние российского брожения.

Я безрадостный слышу мотив,
у меня обольщения нет,
ибо серость, сольясь в коллектив,
обретает коричневый цвет.

Из беды, из несчастья, из горя
выходя (тьфу-тьфу-тьфу)
невредим,
обретаешь повадку изгоя,
а чуть позже — становишься им.

Ползёт мой текст
весьма порой со скрипом,
корявый
от избытка низкой прозы;
Бог даст,
я напишу уже постскриптум:
жалею,
что сбылись мои прогнозы.

Небо медлит,
если даже благосклонно,
и не надо ждать от засухи дождя,
справедливость
торжествует неуклонно,
просто пару поколений погодя.

Всегда одним и тем же знаменит:
плетя с евреем рядом жизни кружево,
еврея не любил антисемит
сильнее,
чем еврей того заслуживал.

Да, уже мы скоро все там
соберёмся, милый мой,
интересно только — светом
или гнилостью и тьмой?

Грустно щиплет всё живое
личную струну,
даже ночью каждый воет
на свою луну.

Душа, устремляясь в гастроль
к родившейся плоти намеченной,
порой попадает на роль,
где стать суждено искалеченной.

Прикинутого фраера типаж
повсюду украшает наш пейзаж,
он даже если только в неглиже,
то яйца у него — от Фаберже.

Дешёвыми дымили папиросами,
Вольтерами себя не объявляли,
но в женщине с культурными запросами
немедля и легко их утоляли.

Среди всемирного банкротства
любых высоких слов и фраз
родство душевного сиротства
любовью связывает нас.

Коварство, вероломство и корысть
игру свою ловчат настолько точно,
что глотку нынче могут перегрызть
без боли, анонимно и заочно.

Разум по ночам —
в коротком отпуске,
именно отсюда наши отпрыски,
и текут потоки малолеток —
следствие непринятых таблеток.

Попавши в сочетание случайное,
слова имеют свойство обрести
внезапное согласное звучание
у смысла в собирающей горсти.

Во мне видна уже до дна
ума канистра;
не бойся старости, она
проходит быстро.

Когда к какой-нибудь давалке
я устремляю взор непраздный,
эфир, ласкающий фиалки,
в тот миг меня грубей гораздо.

Ни в чём и никому не подражатель,
не сын и не питомец горных высей,
по духу я скорее содержатель
притона беглых слов
и блудных мыслей.

Сноровка ослабла,
похвастаться нечем,
я выпить могу
очень мало за вечер,
и тяжко настолько
в душе с бодуна,
как будто я на хуй
послал колдуна.

Блаженны те, кто не галдя,
но собственным трудом
из ветра, света и дождя
себе возводят дом.

Ткань жизни сожжена почти дотла,
в душе и на гортани —
привкус терпкий,
уже меня великие дела
не ждут,
а если ждут, пускай потерпят.

У мудрых дев — поплоше лица
и вся фигуристость — не броская,
а крутозадая девица
зато умом обычно плоская.

Кичлив и шумен, мир огромный
на страшный сон порой похож,
я рад, что в угол мой укромный
он даже запахом не вхож.

С подонством, пакостью и хамством
по пьесе видясь в каждом акте,
я всё же с дьявольским упрямством
храню свой ангельский характер.

День за день устаёт и, вечерея,
он сумеркам приносит теплоту
печально умудрённого еврея,
готового к уходу в темноту.

Загадка, заключённая в секрете,
жужжит во мне, как дикая пчела:
зачем-то лишь у нас на белом свете
сегодня наступает со вчера.

Я с утра томлюсь в неясной панике,
маясь от тоски и беспокойства —
словно засорилось что-то в кранике,
капающем сок самодовольства.

Приличий зоркие блюстители,
цензуры нравов почитатели —
мои первейшие хулители,
мои заядлые читатели.

Вокруг супружеской кровати —
не зря мы брак боготворим —
витает Божьей благодати
вполне достаточно троим.

Я всю жизнь сомневаюсь во всём,
даже в собственном
тёмном сомнении,
размышляя о том и о сём,
сам с собой расхожусь
я во мнении.

Кто пил один и втихомолку,
тот век земной прожил без толку.

Бесплотные мы будем силуэты,
но грех нас обделять необходимым,
и тень моя от тени сигареты
сумеет затянуться горьким дымом.

Вкусил я достаточно света,
чтоб кануть в навечную тьму,
я в Бога не верю, и это
прекрасно известно Ему.

Не чересчур себя ценя,
почти легко стареть,
мир обходился без меня
и обойдётся впредь.

Легковейная мыслей игра
кровь и смерти родит регулярно,
все хотят в этой жизни добра,
но его понимают полярно.

У памяти в углах — целебный мрак,
упрятаны туда с умом и вкусом
те случаи, когда я был дурак,
то время, когда был я жалким трусом.

Наследье рабских лет
весьма типично:
сноровка в разбегании по норам,
отвычка рисковать, решая лично
и навык петь согласным подлым хором.

Так тяжко, словно у небес
я нахожусь уже в ответе,
а за душой — сожжённый лес
или уморенные дети.

В какую ни кидало круговерть,
а чуял я и разумом и носом:
серьёзна в этой жизни только смерть
хотя пока и это под вопросом.

И спросит Бог: никем не ставший,
зачем ты жил? Что смех твой значит?
Я утешал рабов уставших —
отвечу я. И Бог заплачет.

Наплывы закатного света
текут на любимые лица,
уже наша песенка спета,
и только мелодия длится.
***
Течёт беспечно, как вода,
среди полей и косогоров,
живительная ерунда
вечерних наших разговоров.

Тяжки для живого организма
трели жизнерадостного свиста,
нету лучшей школы пессимизма,
чем подолгу видеть оптимиста.

Не могут ничем насладиться вполне
и маются с юмором люди,
и видят ночами все время во сне
они горбуна на верблюде.

Мы одиноки, как собаки,
но нас уже ничем не купишь,
а бравши силой, понял всякий,
что только хер зазря затупишь.

По собственному вкусу я сужу,
чего от собеседника нам нужно,
и вздор напропалую горожу
охотнее, чем умствую натужно.

Ты в азарте бесподобен
ярой одурью своей,
так мой пес весной способен
пылко трахать кобелей.

Я вижу объяснение простое
того, что ты настолько лучезарен:
тебя, наверно, мать рожала стоя
и был немного пол тобой ударен.

Хоть я свои недуги не лечу,
однако, зная многих докторов,
я изредка к приятелю-врачу хожу,
когда бедняга нездоров.

То истомясь печалью личной,
то от погибели в вершке,
весь век по жизни горемычной
мечусь, как мышь в ночном горшке.

Я курю возле рюмки моей,
а по миру сочится с экранов
соловьиное пение змей
и тигриные рыки баранов.

Мй восторг от жизни обоснован,
Бог весьма украсил жизнь мою:
я, по счастью, так необразован,
что все время что-то узнаю.

В эпоху той поры волшебной,
когда дышал еще легко,
для всех в моей груди душевной
имелось птичье молоко.

Сбыл гостя. Жизнь опять моя.
Слегка душа очнулась в теле.
Но чувство странное, что я —
башмак, который не надели.

Поскольку я большой философ,
то жизнь открыла мне сама,
что глупость — самый лучший способ
употребления ума.

С утра неуютно живется сове,
прохожие злят и проезжие,
а затхлость такая в ее голове,
что мысли ужасно несвежие.

С утра суется в мысли дребедень
о жизни, озаренной невезением,
с утра мы друг на друга — я и день —
взираем со взаимным омерзением.

Несчастным не был я нисколько,
легко сказать могу теперь уж я,
что если я страдал, то только
от оптимизма и безденежья.

На убогом и ветхом диванчике
я валяюсь, бездумен и тих,
в голове у меня одуванчики,
но эпоха не дует на них.

Я часто спорю, ярый нрав
и вздорность не тая,
и часто в споре я не прав,
а чаще — прав не я.

Поскольку я жил не эпически
и брюки недаром носил,
всегда не хватало хронически
мне времени, денег и сил.

Поскольку я себя естественно
везде веду, то я в награду
и получаю соответственно
по носу, черепу и заду.

Свои серебряные латы
ношу я только оттого,
что лень поставить мне заплаты
на дыры платья моего.

Чтобы вынести личность мою,
нужно больше, чем просто терпение,
ибо я даже в хоре пою
исключительно личное пение.

Врут обо мне в порыве злобы,
что все со смехом гнусно хаю,
а я, бля, трагик чистой пробы,
я плачу, бля, и воздыхаю.

Не в том беда, что одинок,
а в ощущеньях убедительных,
что одинок ты — как челнок
между фрегатов победительных.

Настолько не знает предела
любовь наша к нам дорогим,
что в зеркале вялое тело
мы видим литым и тугим.

Живя не грустя и не ноя,
и радость и горечь ценя,
порой наступал на гавно я,
но чаще — оно на меня.

Застолья благочинны и богаты
в домах, где мы чужие, но желанны,
мужчины безупречны и рогаты,
а женщины рогаты и жеманны.

Напрасно я нырнул под одеяло,
где выключил и зрение и слух,
во сне меня камнями побивала
толпа из целомудренных старух.

Порой издашь дурацкий зык,
когда устал или задерган,
и вырвать хочется язык,
но жаль непарный этот орган.

У многих авторов с тех пор,
как возраст им понурил нос,
при сочинительстве — запор,
а с мемуарами — понос.

Верчусь я не ради забавы,
я теплю тупое стремление
с сияющей лысины славы
постричь волоски на кормление.

Незря мы, друг о славе грезили,
нам не простят в родном краю,
что влили мы в поток поэзии
свою упругую струю.

Когда насильно свой прибор
терзает творческая личность,
то струны с некоторых пор
утрачивают эластичность.

Я боюсь в человеках напевности,
под которую ищут взаимности,
обнажая свои задушевности
и укромности личной интимности.

Когда с тобой беседует дурак,
то кажется, что день уже потух,
и свистнул на горе вареный рак,
и в жопу клюнул жареный петух.

Он не таит ни от кого
своей открытости излишек,
но в откровенности его
есть легкий запах от подмышек.

Не лез я с моськами в разбор,
молчал в ответ на выпад резкий,
чем сухо клал на них прибор,
не столь увесистый, как веский.

На вид неловкий и унылый,
по жизни юрок ты, как мышь;
тебя послал я в жопу, милый, —
ты не оттуда ли звонишь?

Такой терзал беднягу страх
забытым быть молвой и сплетней,
что на любых похоронах
он был покойника заметней.

Хвалишься ты зря, что оставался
честным, неподкупным и в опале;
многие, кто впрямь не продавался —
это те, кого не покупали.

Покуда крепок мой табак
и выпивка крепка,
мне то смешон мой бедный враг,
то жалко дурака.

Нет беды, что юные проделки
выглядят нахально или вздорно;
радуюсь, когда барашек мелкий
портит воздух шумно и задорно.

Да, друзья-художники, вы правы,
что несправедлив жестокий срок,
ибо на лучах посмертной славы
хочется при жизни спечь пирог.

Пишу печальные стишки
про то, как больно наблюдать
непроходимость той кишки,
откуда каплет благодать.

Забавно желтеть, увядая,
смотря без обиды пустой
на то, как трава молодая
смеется над палой листвой.
***
Всегда с евреем очень сложно,
поскольку очень очевидно,
что полюбить нас — невозможно,
а уважать — весьма обидно.

Стараюсь евреем себя я вести
на самом высоком пределе:
святое безделье субботы блюсти
стремлюсь я все дни на неделе.

Наш ум погружен в темь и смуту
и всуе мысли не рожает;
еврей умнеет в ту минуту,
когда кому-то возражает.

Не надо мне искать
ни в сагах, ни в былинах
истоки и следы моих корней;
мой предок был еврей
и в Риме и в Афинах,
и был бы даже в Токио еврей.

Все зыбко в умах колыхалось
повсюду, где жил мой народ;
евреи придумали хаос,
анархию, спор и разброд.

Когда бы мой еврейский Бог
был чуть ко мне добрей,
он так легко устроить мог,
чтоб не был я еврей!

Совсем не к лицу мне корона,
Бог царского нрава не дал,
и зад не годится для трона,
но мантию я бы продал.

Умения жить излагал нам науку
знакомый настырный еврей,
и я благодарно пожал ему руку
дверями квартиры своей.

Чтоб речь родную не забыть,
на ней почти не говоря,
интересуюсь я купить
себе большого словаря.

Высветив немыслимые дали
(кажется, хватили даже лишку),
две великих книги мы создали:
Библию и чековую книжку.

С еврейским тайным умыслом слияние
заметно в каждом факте и событии,
и слабое еврейское влияние
пока только на Марсе и Юпитере.

Среди болотных пузырей,
надутых газами гниения,
всегда находится еврей —
венец болотного творения.

Еврея тянет выше, выше,
и кто не полный идиот,
но из него портной не вышел,
то он в ученые идет.

Надеждой душу часто грея,
стремлюсь я форму ей найти;
когда нет денег у еврея,
то греет мысль: они в пути.

Еврей, зажгя субботнюю свечу,
в мечтательную клонится дремоту,
и все еврею в мире по плечу,
поскольку ничего нельзя в субботу.

Напрасно осуждается жестокий
финансовый еврейский хваткий норов:
евреи друг из друга давят соки
похлеще, чем из прочих помидоров.

В соплеменной тесноте
все суются в суету,
чтобы всунуть в суете
всяческую хуету.

Смотрю на волны эмиграции
я озадаченно слегка:
сальери к нам сюда стремятся
активней моцартов пока.

Когда-то всюду злаки зрели,
славяне строили свой Рим,
и древнерусские евреи
писали летописи им.

Когда Россия дело зла
забрала в собственные руки,
то мысль евреев уползла
в диван культуры и науки.

Плюет на ухмылки, наветы и сплетни
и пляшет душа под баян,
и нет ничего для еврея заветней
идеи единства славян.

Не терся я у власти на виду
и фунты не менял я на пиастры,
а прятался в бумажном я саду,
где вырастил цветы экклезиастры.

Еврей — не худшее создание
меж божьих творческих работ:
он и загадка мироздания,
и миф его, и анекдот.
***
С Богом я общаюсь без нытья
и не причиняя беспокойства:
глупо на устройство бытия
жаловаться автору устройства.

Сегодня жить совсем не скучно:
повсюду пакость, гнусь и скверна,
все объясняется научно,
и нам неважно, что неверно.

Живу сызмальства и доныне
я в убежденности спокойной,
что в мире этом нет святыни,
куска навоза не достойной.

Вся история нам говорит,
что Господь неустанно творит:
каждый год появляется гнида
неизвестного ранее вида.

И думал я, пока дремал,
что зря меня забота точит:
мир так велик, а я так мал,
и мир пускай живет как хочет.

Ангел в рай обещал мне талон,
если б разум я в мире нашел;
я послал его на хуй, и он
вмиг исчез — очевидно, пошел.

Причудлив духа стебель сорный,
поскольку если настоящий,
то бесполезный, беспризорный,
бесцельный, дикий и пропащий.

С укором, Господь, не смотри,
что пью и по бабам шатаюсь:
я все-таки, черт побери,
Тебя обмануть не пытаюсь.

Из бездонного духовного колодца
ангел дух душе вливает (каждой — ложка),
и естественно, кому-то достается
этот дух уже с тухлятиной немножко.

Пустым горением охвачен,
мелю я чушь со страстью пылкой;
у Бога даже неудачи
бывают с творческою жилкой.

На свете столько разных вероятностей,
внезапных, как бандит из-за угла,
что счастье — это сумма неприятностей,
от коих нас судьба уберегла.

Душа моя, признаться если честно,
черствеет очень быстро и легко,
а черствому продукту, как известно,
до плесени уже недалеко.

у душ (поскольку божьи твари)
есть духа внешние улики:
у душ есть морды, рожи, хари,
и лица есть, а реже — лики.

Во мне то булькает кипение,
то прямо в порох брызжет искра;
пошли мне. Господи, терпение,
но только очень, очень быстро.

Мало что для меня несомненно
в этой жизни хмельной и галдящей,
только вера моя неизменна,
но религии нет подходящей.

Мольбами воздух оглашая,
мы столько их издали вместе,
что к Богу очередь большая
из только стонов лет на двести.

Душа моя безоблачно чиста,
и крест согласен дальше я нести,
но отдых от несения креста
стараюсь я со вкусом провести.

Надо пить и много и немного,
надо и за кровные и даром,
ибо очень ясно, что у Бога
нам не пить амброзию с нектаром.

Чтоб нам в аду больней гореть,
вдобавок бесы-истязатели
заставят нас кино смотреть,
на что мы жизни наши тратили.

Знать не зная спешки верхоглядства,
чужд скоропалительным суждениям,
Бог на наше суетное блядство
смотрит с терпеливым снисхождением.

Я праведностью, Господи, пылаю,
я скоро тапки ангела обую,
а ближнего жену хотя желаю,
однако же заметь, что не любую.

Твердо знал он, что нет никого
за прозрачных небес колпаком,
но вчера Бог окликнул его
и негромко назвал мудаком.

Увы, в обитель белых крыл
мы зря с надеждой пялим лица:
Бог, видя, что Он сотворил,
ничуть не хочет нам явиться.

Мольба слетела с губ сама
и помоги, пока не поздно:
не дай, Господь, сойти с ума
и отнестись к Тебе серьезно.

Давай, Господь, поделим благодать:
Ты веешь в небесах, я на ногах —
давай я буду бедным помогать,
а Ты пока заботься о деньгах.

Творец забыл — и я виню
Его за этот грех —
внести в судьбы моей меню
финансовый успех.

Пылал я страстью пламенной,
встревал в междоусобие,
сидел в темнице каменной —
пошли, Господь, пособие!

Я уже привык, что мир таков,
тут любил недаром весь мой срок
я свободу, смех и чудаков —
лучшего Творец создать не мог.

В духовной жизни я такого
наповидался по пути,
что в реках духа мирового
быть должен запах не ахти.

Длавно пора устроить заповедники,
а также резервации и гетто,
где праведных учений проповедники
друг друга обольют ручьями света.

Ханжа, святоша, лицемер —
сидят под райскими дверями,
имея вместо носа хер
с двумя сопливыми ноздрями.

Идея, когда образуется,
должна через риск первопутка
пройти испытание улицей —
как песня, как девка, как шутка.

Я так привык уже к перу,
что после смерти — верю в чудо —
Творец позволит мне игру
словосмесительного блуда.

Работа наша и безделье,
игра в борьбу добра со злом,
застолье наше и постелье —
одним повязаны узлом.

Много нашел я в осушенных чашах,
бережно гущу храня:
кроме здоровья и близостей наших,
все остальное — херня.

Спасибо Творцу, что такая
дана мне возможность дышать,
спасибо, что в силах пока я
запреты Его нарушать.

К Богу явлюсь я без ужаса,
ибо не крал и не лгал,
я только цепи супружества
бабам нести помогал.

Свое оглядев бытие скоротечное,
я понял, что скоро угасну,
что сеял разумное, доброе, вечное
я даже в себе понапрасну.

Как одинокая перчатка,
живу, покуда век идет,
я в божьем тексте — опечатка,
и скоро Он меня найдет.
***
По счёту света и тепла,
по мере, как судьба согнула,
жизнь у кого-то протекла,
а у другого — прошмыгнула.

Все растяпы, кулемы, разини —
лучше нас разбираются в истине:
в их дырявой житейской корзине
спит густой аромат бескорыстия.

Душе уютны, как пальто,
иллюзии и сантименты,
однако жизнь — совсем не то,
что думают о ней студенты.

Бродяги, странники, скитальцы,
попав из холода в уют,
сначала робко греют пальцы,
а после к бабе пристают.

Наш разум налегке и на скаку
вторгается в округу тайных сфер,
поскольку ненадолго дураку
стеклянный хер.

Однажды человека приведет
растущее техническое знание
к тому, что абсолютный идиот
сумеет повлиять на мироздание.

Да, Господь, лежит на мне вина:
глух я и не внемлю зову долга,
ибо сокрушители гавна
тоже плохо пахнут очень долго.

Мерзавцу я желаю, чтобы он
в награду за подлянку и коварство
однажды заработал миллион
и весь его потратил на лекарство.

Увы, при царственной фигуре
(и дивно морда хороша)
плюгавость может быть в натуре
и косоглазой быть душа.

Покрытость лаками и глянцем
и запах кремов дорогих
заметно свойственней поганцам,
чем людям, терпящим от них.

Поскольку нету худа без добра,
утешить мы всегда себя умеем,
что если не имеем ни хера,
то право на сочувствие имеем.

Где сегодня было пусто
на полях моих житейских,
завтра выросла капуста
из билетов казначейских.

Я спорю искренно и честно,
я чистой истины посредник,
и мне совсем не интересно,
что говорит мой собеседник.

Бегу, куда азарт посвищет,
тайком от совести моей,
поскольку совесть много чище,
если не пользоваться ей.

Я б устроил в окрестностях местных,
если б силами ведал природными,
чтобы несколько тварей известных
были тварями, только подводными.

Наука зря в себе уверена,
ведь как науку ни верти,
а у коня есть путь до мерина,
но нет обратного пути.

Весь день сегодня ради прессы
пустив на чтение запойное,
вдруг ощутил я с интересом,
что проглотил ведро помойное.

Как, Боже, мы похожи на блядей
желанием, вертясь то здесь, то там,
погладить выдающихся людей
по разным выдающимся местам.

Ценю читательские чувства я,
себя всего им подчиняю:
где мысли собственные — грустные,
там я чужие сочиняю.

Не в муках некой мысли неотложной
он вял и еле двигает руками —
скорее в голове его несложной
воюют тараканы с пауками.

А кто орлом себя считает,
презревши мышью суету,
он так заоблачно летает,
что даже гадит на лету.

Я не уверен в божьем чуде
и вижу внуков без прикрас,
поскольку будущие люди
произойдут, увы, от нас.

С народной мудростью в ладу
и мой уверен грустный разум,
что, как ни мой дыру в заду,
она никак не станет глазом.
***
Мы всякой власти бесполезны,
и не сильны в карьерных трюках,
поскольку маршальские жезлы
не в рюкзаках у нас, а в брюках.

Не раз и я, в объятьях дев
легко входя во вдохновение,
от наслажденья обалдев,
остановить хотел мгновение.

А возгораясь по ошибке,
я погасал быстрее спички:
то были постные те рыбки,
то слишком шустрые те птички.

Я никак не пойму, отчего
так я к женщинам пагубно слаб;
может быть, из ребра моего
было сделано несколько баб?

Душа смиряет в теле смуты,
бродя подобно пастуху,
а в наши лучшие минуты
душа находится в паху.

Мы когда крутили шуры-муры
с девками такого же запала,
в ужасе шарахались амуры,
луки оставляя где попало.

Пока я сплю, не спит мой друг,
уходит он к одной пастушке,
чтоб навестить пастушкин луг,
покуда спят ее подружки.

Всегда ланиты, перси и уста
описывали страстные поэты,
но столь же восхитительны места,
которые доселе не воспеты.

Из наук, несомненно благих
для юнцов и для старцев согбенных
безусловно полезней других
география зон эрогенных.

Достану чистые трусы,
надену свежую рубашку,
приглажу щеточкой усы
и навещу свою милашку.

Погрязши в низких наслаждениях,
их аналитик и рапсод,
я достигал в моих падениях
весьма заоблачных высот.

Вот идеал моей идиллии:
вкусивши хмеля благодать
и лежа возле нежной лилии,
шмелей лениво обсуждать.

Я женских слов люблю родник
и женских мыслей хороводы,
поскольку мы умны от книг,
а бабы — прямо от природы.

Без вакханалий, безобразий
и не в урон друзьям-товарищам
мои цветы не сохли в вазе,
а раздавались всем желающим.

Всем дамам нужен макияж
для торжества над мужиками:
мужчина, впавший в охуяж,
берется голыми руками.

Я близок был с одной вдовой,
в любви достигшей совершенства,
и будь супруг ее живой,
он дал бы дуба от блаженства.

Не знаю слаще я мороки
среди морок житейских прочих,
чем брать любовные уроки у дам,
к учительству охочих.

Являют умственную прыть
пускай мужчины-балагуры,
а бабе ум полезней скрыть —
он отвлекает от фигуры.

Даму обольстить не мудрено,
даме очень лестно обольщение,
даму опьяняет, как вино,
дамой этой наше восхищение.

Соблазнам не умея возражать,
я все же твердой линии держусь:
греха мне все равно не избежать,
так я им заодно и наслажусь.

Хоть не был я возвышенной натурой,
но духа своего не укрощал
и девушек, ушибленных культурой,
к живой и свежей жизни обращал.

Одна воздержанная дама
весьма сухого поведения
детей хотела так упрямо,
что родила от сновидения.

Любой альков и будуар,
имея тайны и секреты,
приносит в наш репертуар
иные па и пируэты.

Те дамы не просто сидят —
умыты, завиты, наряжены, —
а внутренним взором глядят
в чужие замочные скважины.

Когда земля однажды треснула,
сошлись в тот вечер Оля с Витей;
бывает польза интересная
от незначительных событий.

Бросает лампа нежный свет
на женских блуз узор,
и фантики чужих конфет
ласкают чуткий взор.

У видев девку, малой толики
не ощущаю я стыда,
что много прежде мысли — стоит ли? —
я твердо чувствую, что да.

Важна любовь, а так ли, сяк ли —
хорош любой любовный танец;
покуда силы не иссякли,
я сам изрядный лесбиянец.

Любил я сесть в чужие сани,
когда гулякой был отпетым;
они всегда следили сами,
чтобы ямщик не знал об этом.

Легко мужчинами владея,
их так умела привечать,
что эллина от иудея
не поспевала отличать.

Хватает на бутыль и на еду,
но нету на оплату нежных дам,
и если я какую в долг найду,
то честно с первой пенсии отдам.

Хвала и слава лилиям и розам,
я век мой пережил под их наркозом.

К любви не надо торопиться,
она сама придет к вам, детки,
любовь нечаянна, как птица,
на папу капнувшая с ветки.

Милый спать со мной не хочет,
а в тетрадку ночь и день
самодеятельно строчит
поебень и хуетень.

Весьма заботясь о контрасте
и относясь к нему с почтением,
перемежал я пламя страсти
раздумьем, выпивкой и чтением.

В тихой смиреннице каждой,
в робкой застенчивой лапушке
могут проснуться однажды
блядские гены прабабушки.

Бес любит юных дам подзуживать
упасть во грех, и те во мраке
вдруг начинают обнаруживать
везде фаллические знаки.

Когда Господь, весы колебля,
куда что класть негромко скажет,
уверен я, что наша ебля
на чашу праведности ляжет.

С возрастом острей мужицкий глаз,
жарче и сочней души котлета,
ибо ранней осенью у нас,
как у всей природы — бабье лето.

Ромашки, незабудки и гортензии
различного строенья и окраски
усиливают с возрастом претензии
на наши садоводческие ласки.

Это грешно звучит и печально,
но решил я давно для себя:
лучше трахнуть кого-то случайно,
чем не мочь это делать, любя.

3а повадку не сдаваться
и держать лицо при этом
дамы любят покрываться
королем, а не валетом.

Я красоту в житейской хляби
ловлю глазами почитателя:
беременность в хорошей бабе
видна задолго до зачатия.

А жалко, что незыблема граница,
положенная силам и годам,
я б мог еще помочь осуществиться
мечте довольно многих юных дам.

Мы судим о деве снаружи —
по стану, лицу и сноровке,
но в самой из них неуклюжей
не дремлет капкан мужеловки.

Да, в небесах заключается брак,
там есть у многих таинственный враг.

Бог чувствует, наверно, боль и грусть,
когда мы в суете настолько тонем,
что женщину ласкаем наизусть,
о чем-то размышляя постороннем.

Мне кажется, былые потаскушки,
знававшие катанье на гнедых,
в года, когда они уже старушки,
с надменностью глядят на молодых.

Творца, живущего вдали,
хотел бы я предупредить:
мы стольких дам недоебли,
что смерти стоит погодить.

Я в разных почвах семя сеял:
духовной, плотской, днем и ночью,
но, став по старости рассеян,
я начал часто путать почву.

Я прежний сохранил в себе задор,
хотя уже в нем нет былого смысла,
поэтому я с некоторых пор
подмигиваю девкам бескорыстно.

С годами стали круче лестницы
и резко слепнет женский глаз:
когда-то зоркие прелестницы
теперь в упор не видят нас.

А бывает, что в сумрак осенний
в тучах луч означается хрупкий,
и живительный ветер весенний
задувает в сердца и под юбки.

Что к живописи слеп, а к музыке я глух —
уже невосполнимая утрата,
зато я знаю несколько старух
с отменными фигурами когда-то.

Логической мысли забавная нить
столетия вьется повсюду:
поскольку мужчина не может родить,
то женщина моет посуду.

Зря вы мнетесь, девушки,
грех меня беречь,
есть еще у дедушки
чем кого развлечь.

Зря жены квохчут оголтело,
что мы у девок спим в истоме,
у нас блаженствует лишь тело,
а разум — думает о доме.

Ты жуткий зануда, дружок,
но я на тебя не в обиде,
кусая тайком пирожок,
какого ты сроду не видел.

Внутри семейного узла
в период ссор и междометий
всегда легко найти козла,
который в этой паре третий.

Настолько в детях мало толка,
что я, признаться, даже рад,
что больше копий не нащелкал
мой множительный аппарат.

Куда ни дернешься — повсюду
в туман забот погружена,
лаская взорами посуду,
вокруг тебя сидит жена.

Глаз людской куда ни глянет,
сохнут бабы от тоски,
что любовь мужская вянет
и теряет лепестки.

Послушно соглашаюсь я с женой,
хотя я совершенно не уверен, что конь,
пускай изрядно пожилой,
уже обязан тихим быть, как мерин.

Когда у нас рассудок, дух и честь
находятся в согласии и мире,
еще у двоеженца радость есть от мысли,
что не три и не четыре.

Да, я бывал и груб и зол,
однако помяну,
что я за целый век извел
всего одну жену.
***
Когда, пивные сдвинув кружки,
мы славим жизни шевеление,
то смотрят с ревностью подружки
на наших лиц одушевление.

Совместное и в меру возлияние
не только от любви не отвращает,
но каждое любовное слияние
весьма своей игрой обогащает.

Любви горенье нам дано
и страсти жаркие причуды,
чтобы холодное вино
текло в нагретые сосуды.

Да, мне умерить пыл и прыть
пора уже давно;
я пить не брошу, но курить
не брошу все равно.

Себя я пьянством не разрушу,
ибо при знании предела
напитки льются прямо в душу,
оздоровляя этим тело.

Дух мой растревожить невозможно
денежным смутительным угаром,
я интеллигентен безнадежно,
я употребляюсь только даром.

Когда к тебе приходит некто,
духовной жаждою томим,
для утоленья интеллекта
распей бутылку молча с ним.

Цветок и садовник в едином лице,
я рюмке приветно киваю
и, чтобы цветок не увял в подлеце,
себя изнутри поливаю.

Поскольку склянка алкоголя —
стекляшка вовсе не простая,
то, как только она пустая —
в душе у нас покой и воля.

Оставив дикому трамваю
охоту мчать, во тьме светясь,
я лежа больше успеваю,
чем успевал бы суетясь.

Чтоб жить разумно (то есть бледно)
и максимально безопасно,
рассудок борется победно
со всем что вредно и прекрасно.

Душевно я вполне еще здоров,
и съесть меня тщеславию невмочь,
я творческих десяток вечеров
легко отдам за творческую ночь.

Да, выпив, я валяюсь на полу;
да, выпив, я страшней садовых пугал,
но врут, что я ласкал тебя в углу;
по мне, так я ласкал бы лучше угол.

Во мне убого сведений меню,
не знаю я ни фактов, ни событий,
но я свое невежество ценю
за радость неожиданных открытий.

Насмешлив я к вождям, старухам,
пророчествам и чудесам,
однако свято верю слухам,
которые пустил я сам.

Мы вовсе не грешим, когда пируем,
забыв про все стихии за стеной,
а мудро и бестрепетно воруем
дух легкости у тяжести земной.

Хотя погрязший в алкоголе
я по-житейски сор и хлам,
но съем последний хер без соли
я только с другом пополам.

Душа порой бывает так задета,
что можно только выть или орать;
я плюнул бы в ранимого эстета,
но зеркало придется вытирать.

К лести, комплиментам и успехам
(сладостным ручьем они вливаются)
если относиться не со смехом —
важные отверстия слипаются.

Зачем же мне томиться и печалиться,
когда по телевизору в пивной
вчера весь вечер пела мне красавица,
что мысленно всю ночь она со мной?

Для жизни шалой и отпетой
день каждый в утренней тиши
творят нам кофе с сигаретой
реанимацию души.

Не слушая судов и пересудов,
настаиваю твердо на одном:
вместимость наших умственных сосудов
растет от полоскания вином.

Был томим я, был палим и гоним,
но не жалуюсь, не плачу, не злюсь,
а смеюсь я горьким смехом моим
и живу лишь потому, что смеюсь.

Нет, я в делах не тугодум,
весьма проста моя замашка:
я поступаю наобум,
а после мыслю, где промашка.

Я б рад работать и трудиться,
я чужд надменности пижонской,
но слишком портит наши лица
печать заезженности конской.

Не, темная меня склоняла воля
к запою после прожитого дня:
я больше получал от алкоголя,
чем пьянство отнимало у меня.

Хоть я философ, но не стоик,
мои пристрастья не интимны:
когда в пивной я вижу столик,
моя душа играет гимны.

Питаю к выпивке любовь я,
и мух мой дым табачный косит,
а что полезно для здоровья,
мой организм не переносит.

Мне чужд Востока тайный пламень,
и я бы спятил от тоски,
век озирая голый камень
и созерцая лепестки.

Так ли уж совсем и никому?
С истиной сходясь довольно близко,
все-таки я веку своему
нужен был, как уху — зубочистка.

Подлинным по истине томлениям
плотская питательна утеха,
подлинно высоким размышлениям
пьянство и обжорство — не помеха.

Пока прогресс везде ретиво
меняет мир наш постепенно,
подсыпь-ка чуть нам соли в пиво,
чтоб заодно осела пена.

Хоть мыслить вовсе не горазд,
ответил я на тьму вопросов,
поскольку был энтузиаст
и наблюдательный фаллософ.

Поздним утром я вяло встаю,
сразу лень изгоняю без жалости,
но от этого так устаю,
что ложусь, уступая усталости.

На тьму житейских упущений
смотрю и думаю тайком,
что я в одном из воплощений
был местечковым дураком.

По многим я хожу местам,
таская дел житейских кладь,
но я всегда случаюсь там,
где начинают наливать.

Позабыв о душевном копании,
с нами каждый отменно здоров,
потому что целебно в компании
совдыхание винных паров.

Мы так во всех полемиках орем,
как будто кипяток у нас во рту;
настаивать чем тупо на своем,
настаивать разумней на спирту.

Во мне смеркаться стал огонь;
сорвав постылую узлу,
теперь я просто старый конь,
пославший на хер борозду.

Сегодня ощутил я горемычно,
как жутко изменяют нас года;
в себя уйдя и свет зажгя привычно,
увидел, что попал я не туда.

Ловил я кайф, легко играя
ту роль, какая выпадала,
за что меня в воротах рая
ждет рослый ангел-вышибала.

Зачем под сень могильных плит
нести мне боль ушедших лет?
Собрав мешок моих обид,
в него я плюну им вослед.
***
Начал я от жизни уставать,
верить гороскопам и пророчествам,
понял я впервые, что кровать
может быть прекрасна одиночеством.

Утрачивает разум убеждения,
теряет силу плоть и дух линяет;
желудок — это орган наслаждения,
который нам последним изменяет.

Не из-за склонности ко злу,
а от игры живого чувства
любого возраста козлу
любезна сочная капуста.

Белый цвет летит с ромашки,
вянут ум и обоняние,
лишь у маленькой рюмашки
не тускнеет обаяние.

Увы, красавица, как жалко,
что не по мне твой сладкий пряник,
ты персик, пальма и фиалка,
а я давно уж не ботаник.

Осмотрю на нашу старость с одобрением,
мы заняты любовью и питьем;
судьба нас так полила удобрением,
что мы еще и пахнем и цветем.

Того, что будет с нами впредь,
уже сейчас легко достигнуть:
с утра мне чтобы умереть —
вполне достаточно подпрыгнуть.

Стало сердце покалывать скверно,
стал ходить, будто ноги по пуду;
больше пить я не буду,
наверно, хоть и меньше, конечно, не буду.

К ночи слышней зловещее
цоканье лет упорное,
самая мысль о женщине
действует как снотворное.

На душе моей не тускло и не пусто,
и, даму если вижу в неглиже,
я чувствую в себе живое чувство,
но это чувство юмора уже.

К любви я охладел не из-за лени,
и к даме попадая ночью в дом,
упасть еще готов я на колени,
но встать уже с колен могу с трудом.

Зря девки не глядят на стариков
и лаской не желают ублажать:
мальчишка переспит — и был таков,
а старенький — не в силах убежать.

Время льется даже в тесные
этажи души подвальные,
сны мне стали сниться пресные
и уныло односпальные.

С увлечением жизни моей детектив
я читаю, почти до конца проглотив.
Тут сюжет уникального кроя:
сам читатель — убийца героя.

Кипя, спеша и споря,
состарились друзья,
и пьем теперь мы с горя,
что пить уже нельзя.

Болтая и трепясь, мы не фальшивы,
мы просто оскудению перечим;
чем более мы лысы и плешивы,
тем более кудрявы найти речи.

Подруг моих поблекшие черты
бестактным не задену я вниманием,
я только на увядшие цветы
смотрю теперь с печальным пониманием.

То ли поумнел седой еврей:
мира не исправишь все равно,
то ли стал от возраста добрей,
то ли жалко гнева на гавно.

Уже не люблю я витать в облаках,
усевшись на тихой скамье,
нужнее мне ножка цыпленка в руках,
чем сон о копченой свинье.

Весь день суетой загубя,
плетусь я к усталому ужину
и вечером в куче себя
уже не ищу я жемчужину.

Знаю старцев, на жизненном склоне
коротающих тихие дни
в том невидимом облаке вони,
что когда-то издали они.

Шепнуло мне прелестное создание,
что я еще и строен и удал,
но с нею на любовное свидание
на ровно четверть века опоздал.

Другим теперь со сцены соловьи
поют в их артистической красе,
а я лишь выступления свои
хожу теперь смотреть, и то не все.

Утечет сквозь нас река времен,
кипя вокруг, как суп;
был молод я и неумен,
теперь я стар и глуп.

Пришел я с возрастом к тому,
что меньше пью, чем ем,
а пью так мало потому,
что бросил пить совсем.

С годами нрав мой изменился,
я разлюбил пустой трезвон,
я всем учтиво поклонился
и отовсюду вышел вон.

Нам пылать уже вряд ли пристало;
тихо-тихо нам шепчет бутылка,
что любить не спеша и устало —
даже лучше, чем бурно и пылко.

Не стареет моя подруга,
хоть сейчас на экран кино,
дует западный ветер с юга
в наше северное окно.

На склоне лет на белом свете
весьма уютно куковать,
на вас поплевывают дети,
а всем и вовсе наплевать.

Подвергнув посмертной оценке
судьбу свою, душу и труд,
я стану портретом на стенке,
и мухи мой облик засрут.

Прочтите надо мной мой некролог
в тот день, когда из жизни уплыву;
возвышенный его услыша слог,
я, может быть, от смеха оживу.

Мне жаль, что в оперетте панихидной,
в ее всегда торжественном начале
не в силах буду репликой ехидной
развеять обаяние печали.
***
Я лодырь, лентяй и растяпа,
но в миг, если нужен я вдруг —
на мне треугольная шляпа
и серый походный сюртук.

Наш век имел нас так прекрасно,
что мы весь мир судьбой пленяли,
а мы стонали сладострастно
и позу изредка меняли.

По счастью, все, что омерзительно
и душу гневом бередит,
не существует в мире длительно,
а мерзость новую родит.

Вовек я власти не являл
ни дружбы, ни вражды,
а если я хвостом вилял —
то заметал следы.

Сейчас полны гордыни те,
кто, ловко выбрав час и место,
в российской затхлой духоте
однажды пукнул в знак протеста.

Вор хает вора возмущенно,
глухого учит жить немой,
галдят слепые восхищенно,
как ловко бегает хромой.

Кто ярой ненавистью пышет,
о людях судя зло и резко —
пусть аккуратно очень дышит,
поскольку злоба пахнет мерзко.

Нас много лет употребляли,
а мы, по слабости и мелкости,
послушно гнулись, но страдали
от комплекса неполноцелкости.

В нас никакой избыток знаний,
покров очков-носков-перчаток
не скроет легкий обезьяний
в лице и мыслях отпечаток.

Все доступные семечки лузгая,
равнодушна, глуха и слепа,
в парках жизни под легкую музыку
одинокая бродит толпа.

Владеть гавном — не сложный труд
и не высокая отрада:
гавно лишь давят или мнут,
а сталь — и жечь и резать надо.

Еще вчера сей мелкий клоп
был насекомым, кровь сосущим,
а ныне — видный филантроп
и помогает неимущим.

Бес маячит рядом тенью тощей,
если видит умного мужчину:
умного мужчину много проще
даром соблазнить на бесовщину.

Загадочно в России бродят дрожжи,
все связи стали хрупки или ржавы,
а те, кто жаждет взять бразды и вожжи,
страдают недержанием державы.

По дряхлости скончался своевременно
режим, из жизни сделавший надгробие;
российская толпа теперь беременна
мечтой родить себе его подобие.

В раскаленной скрытой давке
увлекаясь жизни пиром,
лестно маленькой пиявке
слыть и выглядеть вампиром.

Видимо, в силу породы,
ибо всегда не со зла
курица русской свободы
тухлые яйца несла.

От ветра хлынувшей свободы,
хотя колюч он и неласков,
томит соблазн пасти народы
всех пастухов и всех подпасков.

По воле здравого рассудка
кто дал себя употреблять —
гораздо чаще проститутка,
чем нерасчетливая блядь.

Россия ко всему, что в ней содеется,
и в будущем беспечно отнесется;
так дева, забеременев, надеется,
что все само собою рассосется.

Вокруг березовых осин
чертя узор хором воздушных,
всегда сколотит сукин сын
союз слепых и простодушных.

Живу я, свободы ревнитель,
весь век искушая свой фарт;
боюсь я, мой ангел-хранитель
однажды получит инфаркт.

Российская жива идея-фикс,
явились только новые в ней ноты,
поскольку дух России, темный сфинкс,
с загадок перешел на анекдоты.

Выплескивая песни, звуки, вздохи,
затворники, певцы и трубачи —
такие же участники эпохи,
как судьи, прокуроры, палачи.

Российской власти цвет и знать
так на свободе воскипели,
что стали с пылом продавать
все, что евреи не успели.

Этот трактор в обличье мужчины
тоже носит в себе благодать;
человек совершенней машины,
ибо сам себя может продать.

Кго сладко делает кулич,
принадлежит к особой касте,
и все умельцы брить и стричь
легко стригут при всякой власти.

Конечно, это горько и обидно,
однако долгой жизни под конец
мне стало совершенно очевидно,
что люди происходят от овец.

Смотреть на мир наш объективно,
как бы из дальней горной рощи —
хотя не менее противно,
но безболезненней и проще.

Надеюсь, я коллег не раню,
сказав о нашей безнадежности,
поскольку Пушкин слушал няню,
а мы — подонков разной сложности.

Наш век настолько прихотливо
свернул обычный ход истории,
что, очевидно, музу Клио
потрахал бес фантасмагории.

Возложить о России заботу
всей России на Бога охота,
чтоб оставить на Бога работу
из болота тащить бегемота.

Все споры вспыхнули опять
и вновь текут, кипя напрасно;
умом Россию не понять,
а чем понять — опять не ясно.

Наших будней мелкие мытарства,
прихоти и крахи своеволия — горше,
чем печали государства,
а цивилизации — тем более.

Хоть очень разны наши страсти,
но сильно схожи ожидания,
и вождь того же ждет от власти,
что ждет любовник от свидания.

Когда кипят разбой и блядство
и бьются грязные с нечистыми,
я грустно думаю про братство,
воспетое идеалистами.

Опасностей, пожаров и буранов
забыть уже не может ветеран;
любимая услада ветеранов —
чесание давно заживших ран.

История бросками и рывками
эпохи вытрясает с потрохами,
и то, что затевало жить веками,
внезапно порастает лопухами.

Есть в речах политиков унылых
много и воды и аргументов,
только я никак понять не в силах,
чем кастраты лучше импотентов.

Всюду запах алчности неистов,
мечемся, на гонку век ухлопав;
о, как я люблю идеалистов,
олухов, растяп и остолопов!

За раздор со временем лихим
и за годы в лагере на нарах
долго сохраняется сухим
порох в наших перечницах старых.

Эпоха нас то злит, то восхищает,
кипучи наши ярость и экстаз,
и все это бесстрастно поглощает
истории холодный унитаз.

Мы сделали изрядно много,
пока по жизни колбасились,
чтобы и в будущем до Бога
мольбы и стоны доносились.

России вновь дают кредит,
поскольку все течет,
а кто немножко был убит —
они уже не в счет.

Густы в России перемены,
но чуда нет еще покуда;
растут у многих партий члены,
а с головами очень худо.

Русское грядущее прекрасно,
путь России тяжек, но высок;
мы в гавне варились не напрасно,
жалко, что впитали этот сок.
***
Листаю стихи, обоняя со скуки
их дух — не крылатый, но птичий;
есть право души издавать свои звуки,
но есть и границы приличий.

Во мне приятель веру сеял
и лил надежды обольщение,
и столько бодрости навеял,
что я проветрил помещение.

Когда нас учит жизни кто-то,
я весь немею;
житейский опыт идиота
я сам имею.

Вовсе не отъявленная бестия
я умом и духом, но однако —
видя столп любого благочестия —
ногу задираю, как собака.

А вера в Господа моя —
сестра всем верам:
пою Творцу молитвы я
пером и хером.

Весь век понукает невидимый враг нас
бумагу марать со слепым увлечением;
поэт — не профессия, это диагноз
печальной болезни с тяжелым течением.

Слегка криминально мое бытие,
но незачем дверь запирать на засов,
умею украсть я лишь то, что мое;
я ветер ворую с чужих парусов.

Твоих убогих слов ненужность
и так мне кажется бесспорной,
но в них видна еще натужность,
скорей уместная в уборной.

Ночью проснешься и думаешь грустно:
люди коварны, безжалостны, злы,
всюду кипят ремесло и искусство,
душат долги и не мыты полы.

Чтоб сочен и весел был каждый обед,
бутылки поставь полукрутом,
а чинность, и чопорность, и этикет
пускай подотрутся друг другом.

Портили глаза и гнули спины,
только все не впрок и бесполезно,
моего невежества глубины —
энциклопедическая бездна.

Нас как бы судьба ни коверкала,
кидая порой наповал,
а мне собеседник из зеркала
всегда с одобреньем кивал.

За то греху чревоугодия
совсем не враг я, а напротив,
что в нем есть чудная пародия
на все другие страсти плоти.

Я люблю, когда грустный некто
под обильное возлияние
источает нам интеллекта
тухловатое обаяние.

Мне жалко всех, кого в азарте
топтал я смехом на заре —
увы, но кротость наша в марте
куда слабей, чем в октябре.

Восхищенные собственным чтением,
два поэта схлестнули рога,
я смотрю на турнир их с почтением,
я люблю тараканьи бега.

Стихов его таинственная пошлость
мне кажется забавной чрезвычайно,
звуча как полнозвучная оплошность,
допущенная в обществе случайно.

Гетера, шлюха, одалиска —
таят со мной родство ментальное,
искусству свойственно и близко
их ремесло горизонтальное.

Снимать устав с роскошных дев
шелка, атласы и муары,
мы, во фланель зады одев,
изводим страсть на мемуары.

Настолько он изношен и натружен,
что вышло ему время отдохнуть,
уже венок из лавров им заслужен —
хотя и не на голову отнюдь.

Читатель нам — как воздух и вода,
читатель в нас поддерживает дух;
таланту без поклонников — беда;
беда, что у людей есть вкус и слух.

В похмельные утра жестокие
из мути душевной являлись
мне мысли настолько глубокие,
что тут же из виду терялись.

Почувствовав тоску в родном пространстве,
я силюсь отыскать исток тоски:
не то повеял запах дальних странствий,
не то уже пора сменить носки.

Он талант, это всем несомненно,
пишет сам и других переводит,
в голове у него столько сена,
что Пегас от него не отходит.

Ругал эпоху и жену,
искал борьбы, хотел покоя,
понять умом одну страну
грозился ночью с перепоя.

Беспечный чиж с утра поет,
а сельдь рыдает: всюду сети;
мне хорошо, я идиот,
а умным тяжко жить на свете.

Глупо думать про лень негативно
и надменно о ней отзываться:
лень умеет мечтать так активно,
что мечты начинают сбываться.

Пот познавательных потуг
мне жизнь не облегчил,
я недоучка всех наук,
которые учил.

Глупо гнаться, мой пишущий друг,
за читательской влагой в глазу —
все равно нарезаемый лук
лучше нас исторгает слезу.

Он воплотил свой дар сполна,
со вдохновеньем и технично
вздувая волны из гавна,
изготовляемого лично.

Нет, я на лаврах не почил,
верша свой труд земной:
ни дня без строчки —
как учил меня один портной.

Жили гнусно, мелко и блудливо,
лгали и в стихе, и в жалкой прозе;
а в раю их ждали терпеливо —
райский сад нуждается в навозе.

Меня любой прохожий чтобы помнил,
а правнук справедливо мной гордился,
мой бюст уже лежит в каменоломне,
а скульптор обманул и не родился.
***
Разбираться прилежно и слепо
в механизмах любви и вражды —
так же сложно и столь же нелепо,
как ходить по нужде без нужды.

В житейской озверелой суете
поскольку преуспеть не всем дано,
успеха добиваются лишь те,
кто, будучи младенцем, ел гавно.

По замыслу Бога порядок таков,
что теплится всякая живность,
и, если уменьшить число дураков,
у них возрастает активность.

Нет сильнее терзающей горести,
жарче муки и боли острей,
чем огонь угрызения совести;
и ничто не проходит быстрей.

Несобранный, рассеянный и праздный,
газеты я с утра смотрю за чаем;
политика — предмет настолько грязный,
что мы ее прохвостам поручаем.

По дебрям прессы свежей
скитаться я устал;
век разума забрезжил,
но так и не настал.

А вы — твердя, что нам уроками
не служит прошлое, — не правы:
что раньше числилось пороками,
теперь — обыденные нравы.

Есть люди — едва к ним зайдя на крыльцо,
я тут же прощаюсь легко;
в гостях — рубашонка, штаны и лицо,
а сам я -уже далеко.

Он душою и темен и нищ,
а игра его — светом лучится:
божий дар неожидан, как прыщ,
и на жопе он может случиться.

Сулучай неожиданен, как выстрел,
личность в этот миг видна до дна:
то, что из гранита выбьет искру,
выплеснет лишь брызги из гавна.

Что царь или вождь — это главный злодей,
придумали низкие лбы;
цари погубили не больше людей,
чем разного рода рабы.

Простая истина нагая
опасна тогам и котурнам:
осел, культуру постигая,
ослом становится культурным.

У всех по замыслу Творца —
своя ума и духа зона,
житейский опыт мудреца —
иной, чем опыт мудозвона.

Счастлив муж без боли и печали,
друг удачи всюду и всегда,
чье чело вовек не омрачали
тени долга, чести и стыда.

Любой народ разнообразен
во всем хорошем и дурном,
то жемчуг выплеснет из грязи,
то душу вымажет гавном.

Вражда развивает мой опыт,
а лесть меня сил бы лишила,
хотя с точки зрения жопы
приятнее мыло, чем шило.

Жестоки с нами дети, но заметим,
что далее на свет родятся внуки,
а внуки — это кара нашим детям
за нами перенесенные муки.

Ученье свет, а неучение —
потемки, косность и рутина;
из этой мысли исключение —
образование кретина.

Наша разность — не в мечтаниях бесплотных,
не в культуре и не в туфлях на ногах;
человека отличает от животных
постоянная забота о деньгах.

От выпивки в нас тает дух сиротства,
на время растворяясь в наслаждении,
вино в мужчине будит благородство
и память о мужском происхождении.

Всегда в разговорах и спорах
по самым случайным вопросам
есть люди, мышленье которых
запор сочетает с поносом.

Умеренность, лекарства и диета,
замашка опасаться и дрожать —
способны человека сжить со света
и заживо в покойниках держать.

Так Земля безнадежно кругла
получилась под божьей рукой,
что на свете не сыщешь угла, —
чтоб найти там душевный покой.

Толпа людей — живое существо;
и разум есть, и дух, и ток по нервам,
и даже очень видно вещество,
которое всегда всплывает первым.

Ты был и есть в моей судьбе,
хоть был общенья срок недолог;
я написал бы о тебе,
но жалко — я не гельминтолог.

Хотя, стремясь достигнуть и познать,
мы глупости творили временами,
всегда в нас было мужество признать
ошибки, совершенные не нами.

Всегда вокруг родившейся идеи,
сулящей или прибыль или власть,
немедленно клубятся прохиндеи,
стараясь потеснее к ней припасть.

Судить людей я не мастак,
поняв давным-давно:
Бог создал человека так,
что в людях есть гавно.

Враги мои, бедняги, нету дня,
чтоб я вас не задел, мелькая мимо;
не мучайтесь, увидевши меня:
я жив еще, но это поправимо.

Должна воздать почет и славу нам
толпа торгующих невежд:
между пеленками и саваном
мы снашиваем тьму одежд.
***
С возрастом яснеет божий мир,
делается больно и обидно,
ибо жизнь изношена до дыр
и сквозь них былое наше видно.

Я плавал в море, знаю сушу,
я видел свет и трогал тьму;
не грех уродует нам душу,
а вожделение к нему.

Размазни, разгильдяи, тетери —
безусловно любезны Творцу:
ихуроны, утраты, потери
им на пользу идут и к лицу.

Нрав у Творца, конечно, крут,
но полон блага дух Господний,
и нас не он обрек на труд,
а педагог из преисподней.

Три фрукта варятся в компоте,
где плещет жизни кутерьма:
судьба души, фортуна плоти
и приключения ума.

Недюжинного юмора запас
использовав на замыслы лихие,
Бог вылепил Вселенную и нас
из хаоса, абсурда и стихии.

Я жил во тьме и мгле,
потом я к свету вышел;
нет рая на земле,
но рая нет и выше.

Живешь, покоем дорожа,
путь безупречен, прям и прост…
Под хвост попавшая вожжа
пускает все коту под хвост.

Мой разум точат будничные хлопоты,
долги над головой густеют грозно,
а в душу тихо ангел шепчет: жопа ты,
что к этому относишься серьезно.

Я врос и вжился в роль балды,
а те, кто был меня умней,
едят червивые плоды
змеиной мудрости своей.

Чуя близость печальных превратностей,
дух живой выцветает и вянет;
если ждать от судьбы неприятностей,
то судьба никогда не обманет.

Эабавен наш пожизненный удел —
расписывать свой день и даже час,
как если бы теченье наших дел
действительно зависело от нас.

Хотя еще Творца не знаю лично,
но верю я, что есть и был такой:
все сделать так смешно и так трагично
возможно лишь божественной рукой.

Молитва и брань одновременно
в живое сплетаются слово,
высокое с низким беременно
все время одно от другого.

Под осень чуть не с каждого сука,
окрестности брезгливо озирая,
глядят на нас вороны свысока,
за труд и суету нас презирая.

Товарищ, верь: взойдет она,
и будет свет в небесной выси;
какое счастье, что луна
от человеков не зависит!

С азартом жить на свете так опасно,
любые так рискованны пути,
что понял я однажды очень ясно:
живым из этой жизни — не уйти.

Решит, конечно, высшая инстанция —
куда я после смерти попаду,
но книги — безусловная квитанция
на личную в аду сковороду.

А жаль, что на моей печальной тризне,
припомнив легкомыслие мое,
все станут говорить об оптимизме,
и молча буду слушать я вранье.

Струны натянувши на гитары,
чувствуя горенье и напор,
обо мне напишут мемуары
те, кого не видел я в упор.

Нам после смерти было б весело
поговорить о днях текущих,
но будем только мхом и плесенью
всего скорей мы в райских кущах.
***
Вчерашнюю отжив судьбу свою,
нисколько не жалея о пропаже,
сейчас перед сегодняшней стою —
нелепый, как монах на женском пляже.

Декарт существовал, поскольку мыслил,
умея средства к жизни добывать,
а я хотя и мыслю в этом смысле,
но этим не могу существовать.

Я пить могу в любом подвале,
за ночью ночь могу я пить,
когда б в уплату принимали
мою готовность заплатить.

Главное в питье — эффект начала,
надо по нему соображать:
если после первой полегчало —
значит, можно смело продолжать.

Вчера я пил на склоне дня
среди седых мужей науки;
когда б там не было меня,
то я бы умер там со скуки.

Ценя гармонию в природе
(а морда пьяная — погана),
ко мне умеренность приходит
в районе третьего стакана.

Кофейным запахом пригреты,
всегда со мной теперь с утра
сидят до первой сигареты
две дуры — вялость и хандра.

С людьми я избегаю откровений,
не делаю для близости ни шага,
распахнута для всех прикосновений
одна лишь туалетная бумага.

И я носил венец терновый
и был отъявленным красавцем,
но я, готовясь к жизни новой,
постриг его в супы мерзавцам.

Я учился часто и легко,
я любого знания глоток
впитывал настолько глубоко,
что уже найти его не мог.

Увы, не стану я богаче
и не скоплю ни малой малости,
Бог ловит блох моей удачи
и ногтем щелкает без жалости.

От боязни пути коллективного
я из чувства почти инстинктивного
рассуждаю всегда от противного
и порою — от очень противного.

Сижу с утра до вечера
с понурой головой:
совсем нести мне нечего
на рынок мировой.

Полным неудачником я не был,
сдобрен только горечью мой мед;
даже если деньги кинут с неба,
мне монета шишку нашибет.

Вон живет он, люди часто врут,
все святыни хая и хуля,
а меж тем я чист, как изумруд,
и в душе святого — до хуя.

Единство вкуса, запаха и цвета
в гармонии с блаженством интеллекта
являет нам тарелка винегрета,
бутылкой довершаясь до комплекта.

Болезни, полные коварства,
я сам лечу, как понимаю:
мне помогают все лекарства,
которых я не принимаю.

Заметен издали дурак,
хоть облачись он даже в тогу:
ходил бы я, надевши фрак,
в сандалиях на босу ногу.

И вкривь и вкось, и так и сяк
идут дела мои блестяще,
а вовсе наперекосяк
они идут гораздо чаще.

Я жил хотя довольно бестолково,
но в мире не умножил боль и злобу,
я золото в том лучшем смысле слова,
что некуда уже поставить пробу.

3а лютой деловой людской рекой
с холодным наблюдаю восхищением;
у замыслов моих размах такой,
что глупо опошлять их воплощением.

В шумихе жизненного пира
чужой не знавшая руки,
моя участвовала лира
всем дирижерам вопреки.

В нашем доме выпивают и поют,
всем уставшим тут гульба и перекур,
денег тоже в доме — куры не клюют,
ибо в доме нашем денег нет на кур.

Душевным пенится вином
и служит жизненным оплотом
святой восторг своим умом,
от Бога данный идиотам.

Высокое, разумное, могучее
для пьянства я имею основание:
при каждом подвернувшемся мне случае
я праздную свое существование.

Я все хочу успеть за срок земной,
живу, тоску по времени тая:
вон женщина обласкана не мной,
а вон из бочки пиво пью не я.

Из деятелей самых разноликих,
чей лик запечатлен в миниатюрах,
люблю я видеть образы великих
на крупных по возможности купюрах.

Есть ответ у любого вопроса,
только надо гоняться за зайцем,
много мыслей я вынул из носа,
размышляя задумчивым пальцем.

Я к мысли глубокой пришел:
на свете такая эпоха,
что может быть все хорошо,
а может быть все очень плохо.

Быть выше, чище и блюсти
меня зовут со всех сторон;
таким я. Господи прости,
и стану после похорон.

Я нелеп, недалек, бестолков,
да еще полыхаю, как пламя;
если выстроить всех мудаков,
мне б, наверно, доверили знамя.
***
Приснилась мне юность отпетая,
приятели — мусор эпохи,
и юная дева, одетая
в одни лишь любовные вздохи.

Не всуе жизнь моя текла,
мне стало вовремя известно,
что для душевного тепла
должны два тела спать совместно.

Любым любовным совмещениям
даны и дух, и содержание,
и к сексуальным извращениям
я отношу лишь воздержание.

В те благословенные года
жили неразборчиво и шало,
с пылкостью любили мы тогда
все, что шевелилось и дышало.

Даже тех я любить был не прочь,
на кого посмотреть без смущения
можно только в безлунную ночь
при отсутствии освещения.

Она была задумчива, бледна,
и волосы текли, как жаркий шелк;
ко мне она была так холодна,
что с насморком я вышел и ушел.

Красотки в жизни лишь одно
всегда считали унижением:
когда мужчины к ним давно
не лезли с гнусным предложением.

С таинственной женской натурой
не справиться мысли сухой,
но дама с хорошей фигурой —
понятней, чем дама с плохой.

Теряешь разум, девку встретив,
и увлекаешься познанием;
что от любви бывают дети,
соображаешь с опозданием.

В моей судьбе мелькнула ты,
как воспаленное видение,
как тень обманутой мечты,
как мимолетное введение.

Чгобы мерцал души кристалл
огнем и драмой,
беседы я предпочитал
с одетой дамой.
Поскольку женщина нагая —
уже другая.

Волнуя разум, льет луна
свет мироздания таинственный,
и лишь философа жена
спокойно спит в обнимку с истиной.

Если дама в гневе и обиде
на коварных пакостниц и сучек
плачет, на холодном камне сидя, —
у нее не будет даже внучек.

Вселяются души умерших людей —
в родившихся, к ним непричастных,
и души монахинь, попавши в блядей,
замужеством сушат несчастных.

Вон дама вся дымится от затей,
она не ищет выгод или власти,
а просто изливает на людей
запасы невостребованной страсти.

Я знание собрал из ветхих книг
(поэтому чуть пыльное оно),
а в женскую натуру я проник
в часы, когда читать уже темно.

Обманчив женский внешний вид,
поскольку в нежной плоти хрупкой
натура женская таит
единство арфы с мясорубкой.

Во сне пришла ко мне намедни
соседка юная нагая;
ты наяву приди, не медли,
не то приснится мне другая.

Дуэт любви — два слитных соло,
и в этой песне интересной
девица пряного посола
вокально выше девы пресной.

Как женской прелести пример
в ее глазах такой интим,
как будто где-то вставлен хер
и ей отрадно ощутим.

Все, что женщине делать негоже,
можно выразить кратко и просто:
не ложись на прохвостово ложе,
бабу портит объятье прохвоста.

Когда года, как ловкий вор,
уносят пыл из наших чресел,
в постели с дамой — разговор
нам делается интересен.

Всегда готов я в новый путь,
на легкий свет надежды шалой
найти отзывчивую грудь
и к ней прильнуть душой усталой.

Есть явное птичье в супружеской речи
звучание чувств обнаженных;
воркуют, курлычут, кукуют, щебечут,
кудахчут и крякают жены.

Про то, как друг на друга поглядели,
пока забудь;
мир тесен, повстречаемся в постели
когда-нибудь.

У той — глаза, у этой — дивный стан,
а та была гурман любовной позы,
и тихо прошептал старик Натан:
«Как хороши, как свежи были Розы!»

Хотя мы очень похотливы,
зато весьма неприхотливы.

А жаль, что жизнь без репетиций
течет единожды сквозь факт:
сегодня я с одной певицей
сыграл бы лучше первый акт.

Когда к нам дама на кровать
сама сигает в чем придется,
нам не дано предугадать,
во что нам это обойдется.

Когда я не спешу залечь с девицей,
себя я ощущаю с умилением
хранителем возвышенных традиций,
забытых торопливым поколением.

3абав имел я в молодости массу,
в несчетных интерьерах и пейзажах
на девок я смотрел, как вор — на кассу,
и кассы соучаствовали в кражах.

Когда еще я мог и успевал
иметь биографические факты,
я с дамами охотно затевал
поверхностно-интимные контакты.

В разъездах, путешествиях, кочевьях
я часто предавался сладкой неге;
на генеалогических деревьях
на многих могут быть мои побеги.

Меж волнами любовного прилива
в наплыве нежных чувств изнемогая,
вдруг делается женщина болтлива,
как будто проглотила попугая.

Наука описала мир как данность,
на всем теперь названия прибиты,
и прячется за словом «полигамность»
тот факт, что мы ужасно блядовиты.

Спектаклей на веку моем не густо,
зато, насколько в жизни было сил,
я жрицам театрального искусства
себя охотно в жертву приносил.

Молит Бога, потупясь немного,
о любви молодая вдовица;
зря, бедняжка, тревожишь ты Бога,
с этим лучше ко мне обратиться.

Не знаю выше интереса,
чем вечных слов исполнить гамму
и вьвести на путь прогресса
замшело нравственную даму.

В дела интимные, двуспальные
партийный дух закрался тоже;
есть дамы столь принципиальные,
что со врага берут дороже.

Петух ведет себя павлином,
от индюка в нем дух и спесь,
он как орел с умом куриным,
но куры любят эту смесь.

Подушку мнет во мраке ночи,
вертясь, как зяблик на суку,
и замуж выплеснуться хочет
девица в собственном соку.

Какие дамы нам не раз
шептали: «Дорогой!
Конечно, да! Но не сейчас,
не здесь и не с тобой!»

3а тем из рая нас изгнали,
чтоб на земле, а не в утопии
плодили мы в оригинале
свои божественные копии.

Семья, являясь жизни главной школой,
изучена сама довольно слабо,
семья бывает даже однополой,
когда себя мужик ведет как баба.

Увы, но верная жена,
избегнув низменной пучины,
всегда слегка раздражена
или уныла без причины.

Чтобы души своей безбрежность
художник выразил сполна,
нужны две мелочи: прилежность
и работящая жена.

Логикой жену не победить,
будет лишь кипеть она и злиться;
чтобы бабу переубедить,
надо с ней немедля согласиться.

А та, с кем спала вся округа,
не успевая вынимать,
была прилежная супруга
и добродетельная мать.

В семье мужик обычно первый
бывает хворостью сражен,
у бедных вдов сохранней нервы,
ибо у женщин нету жен.

Глаза еще скользят по женской талии,
а мысли очень странные плывут:
что я уже вот-вот куплю сандалии,
которые меня переживут.
***
В евреях легко разобраться,
отринув пустые названия,
поскольку евреи — не нация,
а форма существования.

Развеяв нас по всем дорогам,
Бог дал нам ум, характер, пыл;
еврей, конечно, избран Богом,
но для чего — Творец забыл.

Везде цветя на все лады
и зрея даже в лютой стуже,
евреи — странные плоды:
они сочней, где климат хуже.

Я прекрасно сплю и вкусно ем,
но в мозгу — цепочка фонарей;
если у еврея нет проблем —
значит, он не полностью еврей.

Евреи рвутся и дерзают,
везде дрожжами лезут в тесто,
нас потому и обрезают,
чтоб занимали меньше места.

Как тайное течение реки,
в нас тянется наследственная нить:
еврей сидит в еврее вопреки
желанию его в себе хранить.

Есть мечта — меж евреев она
протекает подобно реке:
чтоб имелась родная страна
и чтоб жить от нее вдалеке.

На пире российской чумы
гуляет еврей голосисто,
как будто сбежал из тюрьмы
и сделался — рав Монте-Кристо.

Знак любого личного отличия
нам важней реальных достижений,
мания еврейского величия
выросла на почве унижений.

В еврейском духе скрыта порча,
она для духа много значит:
еврей неволю терпит молча,
а на свободе — горько плачет.

у Хаси энергии дикий напор,
а вертится — вылитый глобус,
и если поставить на Хасю мотор,
то Хася была бы автобус.

Горжусь и восхищаться не устану
искусностью еврейского ума:
из воздуха сбиваем мы сметану,
а в сыр она сгущается сама.

На месте, где еврею все знакомо
и можно местным промыслом заняться,
еврей располагается как дома,
прося хозяев тоже не стесняться.

В евреях есть такое электричество,
что все вокруг евреев намагничено,
поэтому любое их количество
повсюду и всегда преувеличено.

В мире нет резвее и шустрей,
прытче и проворней (будто птица),
чем немолодой больной еврей,
ищущий возможность прокормиться.

Все ночью спит: недвижны воды,
затихли распри, склоки, розни,
и злоумышленник природы —
еврей во сне готовит козни.

Везде на всех похож еврей,
он дубом дуб в дубовой роще,
но где труднее — он умней,
а где полегче — он попроще.

Ни одной чумной бацилле
не приснится резвость Цили.
А блеснувшая монета
в ней рождает скорость света.

Это кто, благоухая,
сам себя несет, как булку?
Это вышла тетя Хая
с новым мужем на прогулку.

Еврей везде еврею рад,
в евреях зная толк,
еврей еврею — друг и брат,
а также — чек и долг.

В истории бывают ночь и день,
и сумерки, и зори, и закаты,
но длится если пасмурная тень,
то здесь уже евреи виноваты.

Ту тайну, что нашептывает сердце,
мы разумом постичь бы не могли:
еврейское умение вертеться
влияет на вращение Земли.

Неожиданным открытием убиты,
мы разводим в изумлении руками,
ибо думали, как все антисемиты,
что евреи не бывают дураками.

В лабиринтах, капканах и каверзах рос
мой текущий сквозь вечность народ;
даже нос у еврея висит, как вопрос,
опрокинутый наоборот.

От ловкости еврейской не спастись:
прожив на русской почве срок большой,
они даже смогли обзавестись
загадочной славянскою душой.

Мне приятно, что мой соплеменник
при житейском раскладе поганом
в хитроумии поиска денег
делит первенство только с цыганом.

Евреи уезжают налегке,
кидая барахло в узлах и грудах,
чтоб легче сочинялось вдалеке
о брошенных дворцах и изумрудах.

Так сюда евреи побежали,
словно это умысел злодейский:
в мире ни одной еще державе
даром не сошел набег еврейский.

Еврею от Бога завещано,
что, душу и ум ублажая,
мы любим культуру, как женщину,
поэтому слаще — чужая.

Из-за гор и лесов, из-за синих морей,
кроме родственных жарких приветов,
непременно привозит еврею еврей
миллионы полезных советов.

Эагробный быт — комфорт и чудо;
когда б там было неприятно,
то хоть один еврей оттуда
уже сыскал бы путь обратно.
***
Пришел в итоге путь мой грустный,
кривой и непринципиальный,
в великий город захолустный,
планеты центр провинциальный.

Темна российская заря,
и смутный страх меня тревожит:
Россия в поисках царя
себе найти еврея может.

Мы обучились в той стране
отменно благостной науке
ценить в порвавшейся струне
ее неизданные звуки.

В душе у всех теперь надрыв:
без капли жалости эпоха
всех обокрала, вдруг открыв,
что, где нас нет, там тоже плохо.

В чертах российских поколений
чужой заметен след злодейский:
в национальный русский гений
закрался гнусный ген еврейский.

Если вернутся времена
всех наций братского объятья,
то, как ушедшая жена, —
забрать оставшиеся платья.

Среди совсем чужих равнин
теперь матрешкой и винтовкой
торгует гордый славянин
с еврейской прытью и сноровкой.

Сквозь общие радость и смех,
под музыку, песни и танцы
дерьмо поднимается вверх
и туго смыкается в панцирь.

Секретари и председатели,
директора и заместители —
их как ни шли к ебене матери,
они и там руководители.

Слепец бежит во мраке,
и дух его парит,
неся незрячим факел,
который не горит.

Я свободен от общества не был,
и в итоге прожитого века
нету места в душе моей, где бы
не ступала нога человека.

Сыграть в хоккей бежит слепой,
покрылась вишнями сосна,
поплыл карась на водопой,
Россия вспряла ото сна.

Российской бурной жизни непонятность
нельзя считать ни крахом, ни концом,
я вижу в ней возможность,
вероятность, стихию с человеческим яйцом.

Россия обретет былую стать,
которую по книгам мы любили,
когда в ней станут люди вырастать
такие же, как те, кого убили.

Еврей весьма уютно жил в России,
но ей была вредна его полезность;
тогда его оттуда попросили,
и тут же вся империя разлезлась.

Я пишу тебе письмо со свободы,
все вокруг нам непонятно и дивно,
всюду много то машин, то природы,
а в сортирах чисто так, что противно.

Один еврей другого не мудрей,
но разный в них запал и динамит,
еврей в России больше, чем еврей,
поскольку он еще антисемит.

Игра словами в рифму — эстафета,
где чувствуешь партнера по руке:
то ласточка вдруг выпорхнет от Фета,
то Блок завьется снегом по строке.

И родом я чистый еврей, и лицом,
а дух мой (укрыть его некуда) —
останется русским, и дело с концом
(хотя и обрезанным некогда).
***
Бог в игре с людьми так несерьёзен,
а порой и на руку нечист,
что похоже — не религиозен,
а возможно — даже атеист.

Как новое звучанье гаммы нотной,
открылось мне, короткий вызвав шок,
что даже у духовности бесплотной
возможен омерзительный душок.

Здесь, как везде, и тьма, и свет,
и жизни дивная игра,
и, как везде, — спасенья нет
от ярых рыцарей добра.

Зачем евреи всех времен
так Бога славят врозь и вместе?
Бог не настолько неумен,
чтобы нуждаться в нашей лести.

Прося, чтоб Господь ниспослал благодать,
еврей возбужденно качается,
обилием пыла стремясь наебать
того, с кем заочно встречается.

Здесь разум пейсами оброс,
и так они густы,
что мысли светят из волос,
как жопа сквозь кусты.

Я Богу докучаю неспроста
и просьбу не считаю святотатством:
тюрьмой уже меня Ты испытал,
попробуй испытать меня богатством.

Чтоб не вредить известным лицам,
на Страшный суд я не явлюсь:
я был такого очевидцем,
что быть свидетелем боюсь.

Навряд ли Бог назначил срок,
чтоб род людской угас, —
что в мире делать будет Бог,
когда не станет нас?

У нас не те же, что в России,
ушибы чайников погнутых:
на тему Бога и Мессии
у нас побольше стебанутых.

Всегда есть люди-активисты,
везде суются с вожделением
и страстно портят воздух чистый
своим духовным выделением.

Испанец, славянин или еврей —
повсюду одинакова картина:
гордыня чистокровностью своей —
святое утешение кретина.

Еврею нужна не простая квартира:
еврею нужна для жилья непорочного
квартира, в которой два разных сортира:
один для мясного, другой для молочного.

Вчера я вдруг подумал на досуге —
нечаянно, украдкой, воровато, —
что если мы и вправду божьи слуги,
то счастье — не подарок, а зарплата.

Устав от евреев, сажусь покурить
и думаю грустно и мрачно,
что Бог, поспеша свою книгу дарить,
народ подобрал неудачно.

Для многих душ была помехой
моя безнравственная лира,
я сам себе кажусь прорехой
в божественном устройстве мира.

Часто молчу я в спорах,
чуткий, как мышеловка:
есть люди, возле которых
умными быть неловко.

Человек человеку не враг,
но в намереньях самых благих
если молится Богу дурак,
расшибаются лбы у других.

Это навык совсем не простой,
только скучен и гнусен слегка —
жадно пить из бутылки пустой
и пьянеть от пустого глотка.

Нечто тайное в смерти сокрыто,
ибо нету и нету вестей
о рутине загробного быта
и азарте загробных страстей.

Дети загулявшего родителя,
мы не торопясь, по одному,
попусту прождавшие Спасителя,
сами отправляемся к нему.
***
Не в силах никакая конституция,
устроить отношенья и дела,
чтоб разума и духа проституция
постыдной и невыгодной была.

По эпохе киша, как мухи,
и сплетаясь в один орнамент,
утоляют вожди и шлюхи
свой общественный темперамент.

Неистово стараясь прикоснуться,
но страсть не утоляя никогда,
у истины в окрестностях пасутся
философов несметные стада.

Я не даю друзьям советы,
мир дик, нелеп и бестолков,
и на вопросы есть ответы
лишь у счастливых мудаков.

Блажен, кто знает все на свете
и понимает остальное,
свободно веет по планете
его дыхание стальное.

Жаль беднягу: от бурных драм
расползаются на куски
все сто пять его килограмм
одиночества и тоски.

Вижу в этом Творца мастерство,
и напрасно все так огорчаются,
что хороших людей — большинство,
но плохие нам чаще встречаются.

Когда боль поселяется в сердце,
когда труден и выдох и вдох,
то гнусней начинают смотреться
хитрожопые лица пройдох.

Посмотришь вокруг временами,
и ставишь в душе многоточие…
Все люди бывают гавнами,
но многие — чаще, чем прочие.

Любой мираж душе угоден,
любой иллюзии глоток…
Мой пес гордится, что свободен,
держа в зубах свой поводок.

Не верю я, хоть удави,
когда в соплях от сантиментов
поет мне песни о любви
хор безголосых импотентов.

Весь день я по жизни хромаю,
взбивая пространство густое,
а к ночи легко понимаю
коней, засыпающих стоя.

Есть в идиоте дух отваги,
присущей именно ему,
способна глупость на зигзаги,
недостижимые уму.

Тоскливей ничего на свете нету,
чем вечером, дыша холодной тьмой,
тоскливо закуривши сигарету,
подумать, что не хочется домой.

В кипящих политических страстях
мне видится модель везде одна:
столкнулись на огромных скоростях
и лопнули вразлет мешки гавна.

Еще Гераклит однажды
заметил давным-давно,
что глуп, кто вступает дважды
в одно и то же гавно.

Везде в эмиграции та же картина,
с какой и в России был тесно знаком:
болван идиотом ругает кретина,
который его обозвал дураком.

Мы ищем истину в вине,
а не скребем перстом в затылке,
и если нет ее на дне —
она уже в другой бутылке.

Жить, не зная гнета и нажима,
жить без ощущенья почвы зыбкой —
в наше время столь же достижимо,
как совокупленье птички с рыбкой.

Не зря у Бога люди вечно просят
успеха и удачи в деле частном:
хотя нам деньги счастья не приносят,
но с ними много легче быть несчастным.

Правнук наши жизни подытожит,
если не заметит — не жалей.
Радуйся, что в землю нас положат,
а не, слава Богу, в мавзолей.
***
Состариваясь в крови студенистой,
Система наших крестиков и ноликов
доводит гормональных оптимистов
до геморроидальных меланхоликов.

Кэгда во рту десятки пломб —
ужели вы не замечали,
как уменьшается апломб
и прибавляются печали?

Душой и телом охладев,
я погасил мою жаровню;
еще смотрю на нежных дев,
а для чего — уже не помню.

Возвратом нежности маня,
не искушай меня без нужды;
все, что осталось от меня,
годится максимум для дружбы.

Покуда мне блаженство по плечу,
пока из этой жизни не исчезну —
с восторгом ощущая, что лечу,
я падаю в финансовую бездну.

Стократ блажен, кому дано
избегнуть осени, в которой
бормочет старое гавно,
что было фауной и флорой.

Летят года, остатки сладки,
и грех печалиться.
Как жизнь твоя? Она в порядке,
она кончается.

Сделать зубы мечтал я давно —
обаяние сразу удвоя,
я ковбоя сыграл бы в кино,
а возможно — и лошадь ковбоя.

Глупо жгли мы дух и тело
раньше времени дотла;
если б молодость умела,
то и старость бы могла.

Ослабеет жизненный азар,
ужалось время, и похоже,
что десять лет тому назад
я на пятнадцать был моложе.

Наступила в судьбе моей фаза
упрощения жизненной драмы:
я у дамы боюсь не отказа,
а боюсь я согласия дамы.

Так быстро проносилось бытие,
так шустро я гулял и ликовал,
что будущее светлое свое
однажды незаметно миновал.

Мне жалко иногда, что время вспять
не движется над замершим пространством;
я прежние все глупости опять
проделал бы с осознанным упрямством.

Я беден — это глупо и обидно,
по возрасту богатым быть пора,
но с возрастом сбывается, как видно,
напутствие «ни пуха. ни пера».

У старости душа настороже;
еще я в силах жить и в силах петь,
еще всего хочу я, но уже —
слабее, чем хотелось бы хотеть.

Увы, всему на свете есть предел:
облез фасад и высохли стропила;
в автобусе на девку поглядел,
она мне молча место уступила.

Не надо ждать ни правды, ни морали
от лысых и седых историй пьяных,
какие незабудки мы срывали
на тех незабываемых полянах.

Все-все-все, что здоровью противно,
делал я под небесным покровом;
но теперь я лечусь так активно,
что умру совершенно здоровым.

Наш путь извилист, но не вечен,
в конце у всех — один вокзал;
иных уж нет, а тех долечим,
как доктор доктору сказал.

Я жил распахнуто и бурно,
и пусть Господь меня осудит,
но на плите могильной урна —
пускай бутыль по форме будет.
***
Как пробка из шампанского — со свистом
я вылетел в иное бытие,
с упрямостью храня в пути тернистом
шампанское дыхание свое.

Я тем, что жив и пью вино,
свою победу торжествую:
я мыслил, следователь, но —
я существую.

3а то и люблю я напитки густые,
что с гибельной вечностью в споре
набитые словом бутылки пустые
кидаю в житейское море.

Всегда у мысли есть ценитель,
я всюду слышу много лет:
вы выдающийся мыслитель,
но в нашей кассе денег нет.

Решать я даже в детстве не мечтал
задачи из житейского задачника,
я книги с упоением читал,
готовясь для карьеры неудачника.

Я в сортир когда иду среди ночи,
то плетется мой Пегас по пятам,
ибо дух, который веет, где хочет,
посещает меня именно там.

Видно только с горних высей,
видно только с облаков:
даже в мире мудрых мыслей
бродит уйма мудаков.

Очень много во мне плебейства,
я ругаюсь нехорошо,
и меня не зовут в семейства,
куда сам бы я хер пошел.

Ум так же упростить себя бессилен,
как воля перед фатумом слаба,
чем больше в голове у нас извилин,
тем более извилиста судьба.

Моей судьбы кривая линия
была крута, но и тогда
я не кидался в грех уныния
и блуд постылого труда.

Живу привольно и кудряво,
поскольку резво и упрямо
хожу налево и направо
везде, где умный ходит прямо.

Именно поэты и шуты
в рубище цветастом и убогом —
те слоны, атланты и киты,
что планету держат перед Богом.

Много всякого на белом видя свете
в жизни разных городов и деревень,
ничего на белом свете я не встретил
хитроумней и настойчивей, чем лень.

Как ни богато естество,
играющее в нас,
необходимо мастерство,
гранящее алмаз.

На вялом и снулом проснувшемся рынке,
где чисто, и пусто, и цвета игра,
душа моя бьется в немом поединке
с угрюмым желанием выпить с утра.

Живу, куря дурное зелье,
держа бутыль во тьме серванта,
сменив российское безделье
на лень беспечного Леванта.

Нисколько сам не мысля в высшем смысле,
слежу я сквозь умильную слезу,
как сутками высиживают мысли
мыслители, широкие в тазу.

Когда я спешу, суечусь и сную,
то словно живу на вокзале
и жизнь проживаю совсем не свою,
а чью-то, что мне навязали.

Я проделал по жизни немало дорог,
на любой соглашался маршрут,
но всегда и повсюду, насколько я мог,
уклонялся от права на труд.

Я, Господи, умом и телом стар;
я, Господи, гуляка и бездельник;
я, Господи, прощу немного в дар —
еще одну субботу в понедельник.

Явились мысли — запиши,
но прежде — сплюнь слегка слова,
что первыми пришли
на кончик языка.

Доволен я и хлебом, и вином,
и тем, что не чрезмерно обветшал,
и если хлопочу, то об одном —
чтоб жизнь мою никто не улучшал.

Я должен признаться, стыдясь и робея,
что с римским плебеем я мыслю похоже,
что я всей душой понимаю плебея,
что хлеба и зрелищ мне хочется тоже.

Мне власть нужна, как рыбе — серьги,
в делах успех, как зайцу — речь,
я слишком беден, чтобы деньги
любить, лелеять и беречь.

В толпе не теснюсь я вперед,
ютясь молчаливо и с краю:
я искренне верю в народ,
но слабо ему доверяю.

Я живу ожиданьем волнения,
что является в душу мою,
а следы своего вдохновения
с наслажденьем потом продаю.

С утра теснятся мелкие заботы,
с утра хандра и лень одолевают,
а к вечеру готов я для работы,
но рядом уже рюмки наливают.

Свободой дни мои продля,
Господь не снял забот,
и я теперь свободен для,
но не свободен от.

В людской активности кипящей
мне часто видится печально
упрямство курицы, сидящей
на яйцах, тухлых изначально.

Мой разум, тусклый и дремучий,
с утра трепещет, как струна:
вокруг витают мыслей тучи,
но не садится ни одна.

Вокруг меня все так умны,
так образованы научно,
и так сидят на них штаны,
что мне то тягостно, то скучно.

Вся жизнь моя прошла в плену
у переменчивого нрава:
коня я влево поверну,
а сам легко скачу направо,

Я жил почти достойно, видит Бог,
я в меру был пуглив и в меру смел;
а то, что я сказал не все, что мог,
то, видит Блок, я больше не сумел.

Эа много лет познав себя до точки,
сегодня я уверен лишь в одном:
когда я капля дегтя в некой бочке —
не с медом эта бочка, а с гавном.

Я думаю, нежась в постели,
что глупо спешить за верстак;
заботиться надо о теле,
а души бессмертны и так.

Гуляка, прощелыга и балбес,
к возвышенному был я слеп и глух,
друзья мои — глумливый русский бес
и ереси еврейской шалый дух.

Никого научить не хочу
я сухой правоте безразличной,
ибо собственный разум точу
на хронической глупости личной.

Что угодно с неподдельным огнем
я отстаиваю в споре крутом,
ибо только настояв на своем,
понимаю, что стоял не на том.

Мне с самим собой любую встречу
стало тяжело переносить:
в зеркале себя едва замечу —
хочется автограф попросить.

Ни мыслей нет, ни сил, ни денег.
И ночь, и с куревом беда.
А после смерти душу денет
Господь неведомо куда.
***
Природа тянет нас на ложе,
судьба об этом же хлопочет,
мужик без бабы жить не может,
а баба — может, но не хочет.

Мы счастье в мире умножаем
(а злу — позор и панихида),
мы смерти дерзко возражаем,
творя обряд продленья вида.

Люблю, с друзьями стол деля,
поймать тот миг, на миг очнувшись,
когда окрестная земля
собралась плыть, слегка качнувшись.

Едва смежает сон твои ресницы —
ты мечешься, волнуешься, кипишь,
а что тебе на самом деле снится,
я знаю, ибо знаю, с кем ты спишь.

Ость женщины, познавшие с печалью,
что проще уступить, чем отказаться,
они к себе мужчин пускают в спальню
из жалости и чтобы отвязаться.

Он даму держал на коленях,
и тяжко дышалось ему.
есть женщины в русских селеньях —
не по плечу одному.

И дух и плоть у дам играют,
когда, посплетничать зайдя,
они подруг перебирают,
гавно сиропом разводя.

Мужик тугим узлом совьется,
но если пламя в нем клокочет —
всегда от женщины добьется
того, что женщина захочет.

Мы заняты делом отличным,
нас тешит и греет оно,
и ангел на доме публичном
завистливо смотрит в окно.

Блажен, кому достался мудрый разум,
такому все легко и задарма,
а нам осталась радость, что ни разу
не мучились от горя от ума.

Люблю величавых застольных мужей —
они, как солдаты в бою,
и в сабельном блеске столовых ножей
вершат непреклонность свою.

Под мнение прельстительных романсов
красотки улыбаются спесиво;
у женщины красивой больше шансов
на сччастье быть обманутой красиво.

Женившись, мы ничуть не губим
себя для радостей земных,
и чем жену тем больше любим,
тем больше любим дам иных.

Болит, свербит моя душа,
сменяя страсти воздержанием;
невинность формой хороша,
а грех прекрасен содержанием.

В сезонных циклах я всегда
ценил игру их соблюдения;
зима — для пьянства и труда,
а лето — для грехопадения.

Что я смолоду делал в России?
Я запнусь и ответа не дам,
ибо много и лет и усилий
положил на покладистых дам.

Я устал. Надоели дети,
бабы, водка и пироги.
Что же держит меня на свете?
Чувство юмора и долги.

Мужчина должен жить не суетясь,
а мудрому предавшись разгильдяйству,
чтоб женщина, с работы возвратясь,
спокойно отдыхала по хозяйству.

С неуклонностью упрямой
все на свете своевременно;
чем невинней дружба с дамой,
тем быстрей она беременна.

В мечтах отныне стать серьезней
коплю серьезность я с утра,
печально видя ночью поздней,
что где-то есть во мне дыра.

Есть женщины осеннего шитья:
они, пройдя свой жизненный экватор,
в постели то слезливы, как дитя,
то яростны, как римский гладиатор.

Меняя в весе и калибре,
нас охлаждает жизни стужа,
и погрузневшая колибри
свирепо каркает на мужа.

Непоспешно и благообразно
совершая земные труды,
я аскет, если нету соблазна.
И пощусь от еды до еды.

Предпочитая быть романтиком
во время тягостных решений,
всегда завязывал я бантиком
концы любовных отношений.

Спалив дотла последний порох,
я шлю свой пламенный привет
всем дамам, в комнатах которых
гасил я свет.

Люблю вино и нежных женщин,
и только смерть меня остудит;
одним евреем станет меньше,
одной легендой больше будет.

Если я перед Богом не струшу,
то скажу ему: глупое дело —
осуждать мою светлую душу
за блудливость истлевшего тела.
***
Напрасно телевизоров сияние,
театры, бардаки, консерватории:
бормочут и елозят россияне,
попав под колесо своей истории.

Вернулся я в загон для обывателей
и счастлив, что отделался испугом;
террариум моих доброжелателей
свихнулся и питается друг другом.

Евреи кинулись в отъезд,
а в наших жизнях подневольных
опять болят пустоты мест —
сердечных, спальных и застольных.

И я бы, мельтеша и суетясь,
грел руки у бенгальского огня,
но я живу, на век облокотясь,
а век облокотился на меня.

Всегда в нестройном русском хоре
бывал различен личный нрав,
и кто упрямо пел в миноре,
всегда оказывался прав.

Нет, не грущу, что я изгой
и не в ладу с казенным нравом,
зато я левою ногой
легко чешу за ухом правым.

Становится вдруг зябко и паскудно,
и чувство это некуда мне деть,
стоять за убеждения нетрудно,
значительно трудней за них сидеть.

Выбрал странную дорогу
я на склоне дней,
ибо сам с собой не в ногу
я иду по ней.

Весьма уже скучал я в этом мире,
когда — благодарение Отчизне! —
она меня проветрила в Сибири
и сразу освежила жажду жизни.

И женщины нас не бросили,
и пить не устали мы,
и пусть весна нашей осени
тянется до зимы.

Когда с утра смотреть противно,
как морда в зеркале брюзглива,
я не люблю себя. Взаимно
и обоюдосправедливо.

Он мало спал, не пил вино
и вкалывал, кряхтя.
Он овладел наукой, но
не сделал ей дитя.

Эпическая гложет нас печаль
за черные минувшие года;
не прошлое, а будущее жаль,
поскольку мы насрали и туда.

Клиенту, если очень умоляет
и просит хоть малейшего приятства,
сестру свою Надежду посылает
Фортуна, устающая от блядства.

Еврей неделикатен и смутьян;
хоть он везде не более чем гость,
но в узких коридорах бытия
повсюду выпирает, словно гвоздь.

Крича про срам и катастрофу,
порочат власть и стар и млад,
и все толпятся на Голгофу,
а чтоб распяли — нужен блат.

Ко мне вот-вот придет признание,
меня поместят в списке длинном.
дадут медаль, портфель и звание
и плеть посыпят нафталином.

Любовь с эмиграцией — странно похожи:
как будто в объятья средь ночи
кидается в бегство кто хочет и может,
а кто-то не может, а хочет.

Я счастлив одним в этом веке гнилом,
где Бог нам поставил стаканы:
что пью свою рюмку за тем же столом,
где кубками пьют великаны.

В каждый миг любой эпохи
всех изученных веков
дамы прыгали, как блохи,
на прохожих мужиков.

Учился, путешествовал, писал,
бывал и рыбаком, и карасем;
теперь я дилетант-универсал
и знаю ничего, но обо всем.

Дух осени зловещий
насквозь меня пронял,
и я бросаю женщин,
которых не ронял.

Россия красит свой фасад,
чтоб за фронтоном и порталом
неуправляемый распад
сменился плановым развалом.

Россияне живут и ждут,
уловляя малейший знак,
понимая, что наебут,
но не зная, когда и как.

Очень грустные мысли стали
виться в воздухе облаками:
все, что сделал с Россией Сталин,
совершил он ее руками.
И Россия от сна восстала,
но опять с ней стряслась беда:
миф про Когана-комиссара
исцелил ее от стыда.

В душе осталась кучка пепла
и плоть изношена дотла,
но обстоят великолепно
мои плачевные дела.

Я ловлю минуту светлую,
я живу, как жили встарь,
я на жребий свой не сетую —
в банке шпрот живой пескарь.

Дым отечества голову кружит,
затвори мне окно поплотней:
шум истории льется снаружи
и мешает мне думать о ней.

В уцелевших усадьбах лишь малость,
бывшей жизни былой уголок —
потолочная роспись осталась,
ибо трудно засрать потолок.

Верна себе, как королева,
моя держава:
едва-едва качнувшись влево,
стремится вправо.

Несясь гуртом, толпой и скопом
и возбуждаясь беспредельно,
полезно помнить, что по жопам
нас бьют впоследствии раздельно.

Я легкомысленный еврей
и рад, что рос чертополохом.
а кто серьезней и мудрей —
покрылись плесенью и мохом.

Порой мы даже не хотим,
но увлекаемся натурой,
вступая в творческий интим
с отнюдь не творческой фигурой.

В час, когда, безденежье кляня,
влекся я душой к делам нечистым,
кто-то щелкал по носу меня;
как же я могу быть атеистом?

Есть люди, которым Господь не простил
недолгой потери лица:
такой лишь однажды в штаны напустил,
а пахнет уже до конца.

Пробужденья гражданского долга
кто в России с горячностью жаждал —
охлаждался впоследствии долго,
дожидаясь отставших сограждан.

Повсюду, где евреи о прокорме
хлопочут с неустанным прилежанием,
их жизнь, пятиконечная по форме,
весьма шестиконечна содержанием.

Ночь глуха, но грезится заря,
Внемлет чуду русская природа,
Богу ничего не говоря,
выхожу один я из народа.

Когда у нас меняются дела,
молчат и эрудит, и полиглот;
Россия что-то явно родила
и думает, не слопать ли свой плод.

Неясен курс морской ладьи,
где можно приказать
рабам на веслах стать людьми,
но весел не бросать.

Гегемон оказался растленен,
вороват и блудливо-разумен;
если ожил бы дедушка Ленин,
то немедленно снова бы умер.

Слава Богу — лишен я резвости,
слава Богу—живу в безвестности;
активисты вчерашней мерзости —
нынче лидеры нашей честности.

Не в хитрых домыслах у грека,
а в русской классике простой
вчера нашел я мудрость века:
«Не верь блядям»,— сказал Толстой.

Русский холод нерешительно вошел
в потепления медлительную фазу;
хорошо, что нам не сразу хорошо,
для России очень плохо все, что сразу.

Легчает русский быт из года в год,
светлей и веселей наш дом питейный,
поскольку безыдейный идиот
гораздо безопасней, чем идейный.

В летальный миг вожди народа
внесли в культуру улучшение:
хотя не дали кислорода,
но прекратили удушение.

Сейчас не спи, укрывшись пледом,
сейчас эпоха песен просит,
за нами слава ходит следом
и дело следственное носит.

Нас теплым словом обласкали,
чтоб воздух жизни стал здоров,
и дух гражданства испускали
мы вместо пакостных ветров.

Мне смотреть интересно и весело,
как, нажав на железные своды,
забродило российское месиво
на дрожжах чужеродной свободы.

Край чудес, едва рассудком початый,
недоступен суете верхоглядства;
от идеи, непорочно зачатой,
здесь развилось несусветное блядство.

К нам хлынуло светлой волной
обилие планов и мыслей,
тюрьма остается тюрьмой,
но стало сидеть живописней.

Настежь окна, распахнута дверь,
и насыщен досуг пролетария,
наслаждаются прессой теперь
все четыре моих полушария.

К исцелению ищет ключи
вся Россия, сопя от усердия,
и пошли палачи во врачи
и на курсы сестер милосердия.

Россия — это царь. Его явление
меняет краску суток полосатых.
От лысых к нам приходит послабление,
и снова тяжело при волосатых.

Извечно человеческая глина
нуждается в деснице властелина,
и трудно разобраться, чья вина,
когда она домялась до гавна.

Тому, что жить в России сложно,
виной не только русский холод:
в одну корзину класть не можно
на яйца сверху серп и молот.

Опять полна гражданской страсти
толпа мыслителей лихих
и лижет ягодицы власти.
слегка покусывая их.

Не всуе мы трепали языками,
осмысливая пагубный свой путь —
мы каялись! И били кулаками
в чужую грудь.

Мы вертим виртуозные спирали,
умея только славить и карать:
сперва свою историю засрали,
теперь хотим огульно обосрать.

Все пружины эпохи трагической,
превратившей Россию в бардак,
разложить по линейке логической
в состоянии только мудак.

у России мыслительный бум
вдоль черты разрешенного круга,
и повсюду властители дум
льют помои на мысли друг друга.

Вожди протерли все углы,
ища для нас ключи-отмычки,
чтоб мы трудились как волы,
а ели-пили как синички.

Разгул весны. Тупик идей.
И низвергатели порока
бичуют прах былых вождей
трухлявой мумией пророка.

Он был типичный русский бес:
сметлив, настырен и невзрачен,
он вышней волею небес
растлить Россию был назначен.

Наследием своей телесной ржави
Россию заразил святой Ильич;
с годами обнаружился в державе
духовного скелета паралич.

Российской справедливости печальники
блуждают в заколдованном лесу,
где всюду кучерявятся начальники
с лицом «не приближайся — обоссу».

Мир бурлил, огнями полыхая,
мир кипел на мыслях дрожжевых,
а в России — мумия сухая
числилась живее всех живых.

Томясь тоскою по вождю,
Россия жаждет не любого,
а культивирует культю
от культа личности рябого.

Нельзя поднять людей с колен,
покуда плеть нужна холопу;
нам ветер свежих перемен
всегда вдували через жопу.

Когда отвага с риском связана,
прекрасна дерзости карьера,
но если смелость безнаказанна,
цена ей — хер пенсионера.

Нельзя потухшее кадило
раздуть молитвами опять,
и лишь законченный мудило
не в силах этого понять.

Сквозь любую эпоху лихую
у России дорога своя,
и чужие идеи ни к хую,
потому что своих до хуя.

Свободное слово на воле пирует,
и сразу же смачно и сочно
общественной мысли зловонные струи
фонтаном забили из почвы.

В саду идей сейчас уныло,
сад болен скепсисом и сплином,
и лишь мечта славянофила
цветет и пахнет нафталином.

Когда однажды целая страна
решает выбираться из гавна,
то сложно ли представить, милый друг,
какие веют запахи вокруг?

Всегда во время передышки
нас обольщает сладкий бред,
что часовой уснул на вышке
и тока в проволоке нет.

Тянется, меняя имя автора,
вечная российская игра:
в прошлом — ослепительное завтра,
в будущем — постыдное вчера.

Куда-то мы несемся, вскачь гоня,
тревожа малодушных тугодумов
обилием бенгальского огня
и множеством пожарников угрюмых.

Я полон, временем гордясь,
увы, предчувствиями грустными,
ибо, едва освободясь,
рабы становятся Прокрустами.

Никакой государственный муж
не спасет нас указом верховным;
наше пьянство — от засухи душ.
и лекарство должно быть духовным.

Всеведущ, вездесущ и всемогущ,
окутан голубыми небесами,
Господь на нас глядит из райских кущ
и думает: разъебывайтесь сами.

Мне жалко усталых кремлевских владык,
зовущих бежать и копать;
гавно, подступившее им под кадык,
народ не спешит разгребать.

Нынче почти военное
время для человечества:
ыожно пропасть и сгинуть,
можно воспрять и жить;
время зовет нас вынуть
самое сокровенное
и на алтарь отечества
бережно положить.

Изнасилована временем
и помята, как перина,
власть немножечко беременна,
но по-прежнему невинна.

Вынесем все, чтоб мечту свою страстную
Русь воплотила согласно судьбе;
счастье, что жить в эту пору прекрасную
уж не придется ни мне, ни тебе.

С упрямым и юрким нахальством
струясь из-под каменных плит,
под первым же мягким начальством
Россия немедля бурлит.

Устои покоя непрочны
на русской болотистой топи.
где грезы о крови и почве
зудят в неприкаянной жопе.

Народный разум — это дева,
когда созрела для объятья;
одной рукой стыдит без гнева,
другой — расстегивает платье.

Ты вождей наших, Боже, прости,
их легко, хлопотливых, понять:
им охота Россию спасти,
но притом ничего не менять.

Доблестно и отважно
зла сокрушая рать,
рыцарю очень важно
шпоры не обосрать.

Когда приходит время басен
про волю, право и закон,
мы забываем, как опасен
околевающий дракон.

Пейзаж России хорошеет,
но нас не слышно в том саду;
привычка жить с петлей на шее
мешает жить с огнем в заду.

Россия взором старческим и склочным
следит сейчас в застенчивом испуге,
как высохшее делается сочным,
а вялое становится упругим.
Я блеклыми глазами старожила
любуюсь на прелестную погоду;
Россия столько рабства пережила,
что вытерпит и краткую свободу.

Я мечтал ли, убогий фантаст,
не способный к лихим переменам,
что однажды отвагу придаст
мне Россия под жопу коленом?

Какая глупая пропажа!
И нет виновных никого.
Деталь российского пейзажа,
я вдруг исчезну из него.

Мы едем! И сердце разбитое
колотится в грудь, обмирая.
Прости нас, Россия немытая,
и здравствуй, небритый Израиль!
***
В эту землю я врос окончательно,
я мечту воплотил наяву,
и теперь я живу замечательно,
но сюда никого не зову.

Изгнанник с каторжным клеймом,
отъехал вдаль я одиноко
за то, что нагло был бельмом
в глазу всевидящего ока.

Еврею не резвиться на Руси
и воду не толочь в российской ступе;
тот волос, на котором он висит,
у русского народа — волос в супе.

Бог лежит больной, окинув глазом
дикие российские дела,
где идея вывихнула разум
и, залившись кровью, умерла.

С утра до тьмы Россия на уме,
а ночью — боль участия и долга;
неважно, что родился я в тюрьме,
а важно, что я жил там очень долго.

Вожди России свой народ
во имя чести и морали
опять зовут идти вперед,
а где перед, опять соврали.

Когда идет пора крушения структур,
в любое время всюду при развязках
у смертного одра империй и культур
стоят евреи в траурных повязках.

Ах, как бы нам за наши штуки
платить по счету не пришлось!
Еврей! Как много в этом звуке
для сердца русского слилось!

Прав еврей, что успевает
на любые поезда,
но в России не свивает
долговечного гнезда.

Вдовцы Ахматовой и вдовы Мандельштама —
бесчисленны. Душой неколебим,
любой из них был рыцарь, конь и дама,
и каждый был особенно любим.

В русском таланте ценю я сноровку
злобу менять на припляс:
в доме повешенных судят веревку
те же, что вешали нас.

В любви и смерти находя
неисчерпаемую тему,
я не плевал в портрет вождя,
поскольку клал на всю систему.

Россию покидают иудеи,
что очень своевременно и честно,
чтоб собственной закваски прохиндеи
заполнили оставшееся место.

Чтоб русское разрушить государство —
куда вокруг себя ни посмотри, —
евреи в целях подлого коварства
Россию окружают изнутри.

Не верю в разум коллективный
с его соборной головой:
в ней правит бал дурак активный
или мерзавец волевой.

В России жил я, как трава,
и меж такими же другими,
сполна имея все права
без права пользоваться ими.

Россия ждет, мечту лелея
о дивной новости одной:
что, наконец, нашли еврея,
который был всему виной.

Ручей из русских берегов,
типаж российской мелодрамы,
лишась понятных мне врагов,
я стал нелеп, как бюст без дамы.

На кухне или на лесоповале,
куда бы судьбы нас ни заносили,
мы все о том же самом толковали —
о Боге, о евреях, о России.

Нельзя не заметить, что в ходе истории,
ведущей народы вразброд,
евреи свое государство — построили,
а русское — наоборот.

Едва утихомирится разбой,
немедля разгорается острей
извечный спор славян между собой —
откуда среди них и кто еврей.

Я снял с себя российские вериги,
в еврейской я сижу теперь парилке,
но даже возвратясь к народу Книги,
по-прежнему люблю народ Бутылки.

В автобусе, не слыша языка,
я чую земляка наверняка:
лишь русское еврейское дыхание
похмельное струит благоухание.

Везде все время ходит в разном виде,
мелькая между стульев и диванов,
народных упований жрец и лидер
Адольф Виссарионович Ульянов.

3а все России я обязан —
за дух, за свет, за вкус беды,
к России так я был привязан —
вдоль шеи тянутся следы.

В любое окошко, к любому крыльцу,
где даже не ждут и не просят,
российского духа живую пыльцу
по миру евреи разносят.

Много у Ленина сказано в масть,
многие мысли частично верны,
и коммунизм есть советская власть
плюс эмиграция всей страны.

Я Россию часто вспоминаю,
думая о давнем дорогом,
я другой такой страны не знаю,
где так вольно, смирно и кругом.
***
Был как обморок переезд,
но душа отошла в тепле,
и теперь я свой русский крест
по еврейской несу земле.

Эдесь мое исконное пространство,
здесь я гармоничен, как нигде,
здесь еврей, оставив чужестранство,
мутит воду в собственной среде.

В отъезды кинувшись поспешно,
евреи вдруг соображают,
что обрусели так успешно,
что их евреи раздражают.

Эа российский утерянный рай
пьют евреи, устроив уют,
и, забыв про набитый трамвай,
о графинях и тройках поют.

Еврейский дух слезой просолен,
душа хронически болит,
еврей, который всем доволен, —
покойник или инвалид.

Умельцы выходов и входов,
настырны, въедливы и прытки,
евреи есть у всех народов,
а у еврейского — в избытке.

Евреи, которые планов полны,
становятся много богаче,
умело торгуя то светом луны,
то запахом легкой удачи.

Каждый день я толкусь у дверей,
за которыми есть кабинет,
где сидит симпатичный еврей
и дает бесполезный совет.

Чтоб несогласие сразить
и несогласные закисли,
еврей умеет возразить
еще не высказанной мысли.

Да, Запад есть Запад, Восток есть Восток,
у каждого собственный запах,
и носом к Востоку еврей свой росток
стыдливо увозит на Запад.

В мире много идей и затей,
но вовек не случится в истории,
чтоб мужчины рожали детей,
а евреи друг с другом не спорили.

В мире лишь еврею одному
часто удается так пожить,
чтоб не есть свинину самому
и свинью другому подложить.

Живу я легко и беспечно,
хотя уже склонен к мыслишкам,
что все мы евреи, конечно,
но некоторые — слишком.

Земля моих великих праотцов
полна умов нешибкого пошиба,
а я среди галдящих мудрецов
молчу, как фаршированная рыба.

Слились две несовместных натуры
под покровом израильской кровли —
инвалиды российской культуры
с партизанами русской торговли.

За мудрость, растворенную в народе,
за пластику житейских поворотов
евреи платят матери-природе
обилием кромешных идиотов.

Душу наблюдениями грея,
начал разбираться в нашем вкусе я:
жанровая родина еврея —
всюду, где торговля и дискуссия.

Еврей не каждый виноват,
что он еврей на белом свете,
но у него возможен брат,
а за него еврей в ответе.

Евреев тянет все подвигать
и улучшению подвергнуть,
и надо вовремя их выгнать,
чтоб неприятностей избегнуть.

Не терпит еврейская страстность
елейного меда растления;
еврею вредна безопасность,
покой и любовь населения.

Нельзя, когда в душе разброд,
чтоб дух темнел и чах;
не должен быть уныл народ,
который жгли в печах.

Пустившись по белому свету,
готовый к любой неизвестности,
еврей заселяет планету,
меняясь по образу местности.

Варясь в густой еврейской каше,
смотрю вокруг, угрюм и тих:
кишмя кишат сплошные наши,
но мало подлинно своих.

Мне одна догадка душу точит,
вижу ее правильность везде;
каждый, кто живет не там, где хочет, —
вреден окружающей среде.

Еврей весь мир готов обнять,
того же требуя обратно:
умом еврея не понять,
а чувством это неприятно.

Во все разломы, щели, трещины
проблем, событий и идей,
терпя то ругань, то затрещины,
азартно лезет иудей.

Растут растенья, плещут воды,
на ветках мечутся мартышки,
еврей в объятиях свободы
хрипит и просит передышки.

Антисемит похож на дам,
которых кормит нежный труд;
от нелюбви своей к жидам
они дороже с нас берут.

Многого сочной заграничной русской прессы
я читаю, наслаждаясь и дурея;
можно выставить еврея из Одессы,
но не вытравишь Одессу из еврея.

В жизненных делах я непрактичен,
мне азарт и риск не по плечу,
даже как еврей я нетипичен:
если что не знаю, то молчу.

Заоблачные манят эмпиреи
еврейские мечтательные взгляды,
и больно ушибаются евреи
о каменной реальности преграды.

Еврейского характера загадочность
не гений совместила со злодейством,
а жертвенно-хрустальную порядочность
с таким же неуемным прохиндейством.

В еврейском гомоне и гаме
отрадно жить на склоне лет,
и даже нет проблем с деньгами,
поскольку просто денег нет.

Скитались не зря мы со скрипкой в руках:
на землях, евреями пройденных,
поют и бормочут на всех языках
еврейские песни о родинах.

Чуть выросли — счастья
в пространстве кипучем
искать устремляются тут же
все рыбы — где глубже,
все люди — где лучше,
евреи — где лучше и глубже.

Катаясь на российской карусели,
наевшись русской мудрости плодов,
евреи столь изрядно обрусели,
что всюду видят происки жидов.

Еврей живет, как будто рос,
не зная злобы и неволи:
сперва сует повсюду нос
и лишь потом кричит от боли.

Евреям доверяют не вполне
и в космос не пускают, слава Богу;
евреи, оказавшись на Луне,
устроят и базар и синагогу.

Шепну я даже в миг, когда на грудь
уложат мне кладбищенские плиты:
женитьба на еврейке — лучший путь
к удаче, за рубеж, в антисемиты.

В убогом притворе, где тесно плечу
и дряхлые дремлют скамейки,
я Деве Марии поставил свечу —
несчастнейшей в мире еврейке.

Вон тот когда-то пел как соловей,
а этот был невинная овечка,
а я и в прошлой жизни был еврей —
отпетый наглый нищий из местечка.
***
Судьбы моей причудливое устье
внезапно пролегло через тюрьму
в глухое, как Герасим, захолустье,
где я благополучен, как Муму.

Все это кончилось, ушло,
исчезло, кануло и сплыло,
а было так нехорошо,
что хорошо, что это было.

Приемлю тяготы скитаний,
ничуть не плачась и не ноя,
но рад, что в чашу испытаний
теперь могу подлить спиртное.

С тех пор, как я к земле приник,
я не чешу перстом в затылке,
я из дерьма сложил парник,
чтоб огурец иметь к бутылке.

Живу, напевая чуть слышно,
беспечен, как зяблик на ветке,
расшиты богато и пышно
мои рукава от жилетки.

Я — ссыльный, пария, плебей,
изгой, затравлен и опаслив,
и не пойму я, хоть убей,
какого хера я так счастлив.

Я странствовал, гостил в тюрьме, любил,
пил воздух, как вино, и пил вино, как воздух,
познал азарт и риск, богат недолго был
и вновь бездонно пуст. Как небо в звездах.

Не соблазняясь жирным кусом,
любым распахнут заблуждениям,
в несчастья дни я жил со вкусом,
а в дни покоя — с наслаждением.

Что ни день — обнажившись по пояс,
я тружусь в огороде жестоко,
а жена, за мой дух беспокоясь,
мне читает из раннего Блока.

Я снизил бытие свое до быта,
я весь теперь в земной моей судьбе,
и прошлое настолько мной забыто,
что крылья раздражают при ходьбе.

Мне очень крепко повезло:
в любой тюрьме, куда ни деньте,
мое пустое ремесло
нужды не знает в инструменте.

Прядка мы жаждем! Как формы для теста.
И скоро мясной мускулистый мессия
для миссии этой заступит на место,
и снова, как встарь, присмиреет Россия.

Меня растащат на цитаты
без никакой малейшей ссылки,
поскольку автор, жид пархатый,
давно забыт в сибирской ссылке.

Когда уходил я, приятель по нарам,
угрюмый охотник, таежный медведь,
«Послушай, — сказал он, — сидел ты
не даром, не так одиноко мне было сидеть».

Кочевник я. Про все, что вижу,
незамедлительно пою,
и даже говный прах не ниже
высоких прав на песнь мою.

Есть время жечь огонь и сталь ковать,
есть время пить вино и мять кровать;
есть время (не ума толчок, а сердца)
поры перекурить и осмотреться.

Мир так непостоянен, сложен так
и столько лицедействует обычно,
что может лишь подлец или дурак
о чем-нибудь судить категорично.

О девке, встреченной однажды,
подумал я со счастьем жажды.
Спадут ветра и холода —
опять подумаю тогда.

Что мне в раю гулянье с арфой
и в сонме праведников членство,
когда сегодня с юной Марфой
вкушу я райское блаженство?

Ко мне порой заходит собеседник,
неся своих забот нехитрый ворох,
бутылка — переводчик и посредник
в таких разноязыких разговорах.

Брожу вдоль древнего тумана,
откуда ветвь людская вышла:
в нас есть и Бог. и обезьяна;
в коктейле этом — тайны вишня.

От бессилия и бесправия,
от изжоги душевной путаницы
со штанов моего благонравия
постепенно слетают пуговицы.

Как лютой крепости пример,
моей душою озабочен,
мне друг прислал моржовый хер,
чтоб я был тверд и столь же прочен.

Нынче это глупость или ложь —
верить в просвещение, по-моему,
ибо что в помои ни вольешь —
теми же становится помоями.

Отъявленный, заядлый и отпетый,
без компаса, руля и якорей
прожил я жизнь, а памятником ей
останется дымок от сигареты.

Один я. Задернуты шторы.
А рядом, в немой укоризне,
бесплотный тот образ, который
хотел я сыграть в этой жизни.

Даже в тесных объятьях земли
буду я улыбаться, что где-то
бесконвойные шутки мои
каплют искорки вольного света.

Вечно и везде — за справедливость
длится непрерывное сражение;
в том, что ничего не изменилось,
главное, быть может, достижение.

Здесь — реликвии. Это святыни.
Посмотрите, почтенные гости.
Гости смотрят глазами пустыми,
видят тряпки, обломки и кости.

Спасибо организму, корпус верный
устойчив оказался на плаву,
но все-таки я стал настолько нервный,
что вряд ли свою смерть переживу.

Порой оглянешься в испуге,
бег суеты притормозя:
где ваши талии, подруги,
где наша пламенность, друзья?

Сегодня дышат легче всех
лишь волк да таракан,
а нам остались книги, смех,
терпенье и стакан.

Хоть я живу невозмутимо,
но от проглоченных обид
неясно где, но ощутимо
живот души моей болит.

Грусть подави и судьбу не гневи
глупой тоской пустяковой;
раны и шрамы от прежней любви —
лучшая почва для новой.

Целый день читаю я сегодня,
куча дел забыта и заброшена,
в нашей уцененной преисподней
райское блаженство очень дешево.

Когда, отказаться не вправе,
мы тонем в друзьях и приятелях,
я горестно думаю: Авель
задушен был в братских объятиях.

За годом год я освещу свой быт
со всех сторон,
и только жаль, что пропущу
толкучку похорон.

Все говорят, что в это лето
продукты в лавках вновь появятся,
но так никто не верит в это,
что даже в лете сомневаются.

Бог молчит совсем не из коварства,
просто у него своя забота:
имя его треплется так часто,
что его замучила икота.

Летит по жизни оголтело,
бредет по грязи не спеша
мое сентябрьское тело,
моя апрельская душа.

Чем пошлей, глупей и примитивней
фильмы о красивости страданий,
тем я плачу гуще и активней
и безмерно счастлив от рыданий.

В чистилище — дымно, и вобла, и пена;
чистилище — вроде пивной;
душа, закурив, исцеляет степенно
похмелье от жизни земной.

Сытным хлебом и зрелищем дивным
недовольна широкая масса.
Ибо живы не хлебом единым,
а хотим еще водки и мяса.

Раскрылась доселе закрытая дверь,
напиток познания сладок,
небесная высь — не девица теперь,
и больше в ней стало загадок.

Друзья мои живость утратили,
угрюмыми ходят и лысыми,
хоть климат наш так замечателен,
что мыши становятся крысами.

На свете есть таинственная власть,
ее дела кромешны и сугубы,
и в мистику никак нельзя не впасть,
когда болят искусственные зубы.

Духом прям и ликом симпатичен,
очень я властям своим не нравлюсь,
ибо от горбатого отличен
тем, что и в могиле не исправлюсь.

Нет, будни мои вовсе не унылы,
и жизнь моя, терпимая вполне,
причудлива, как сон слепой кобылы
о солнце, о траве, о табуне.

К приятелю, как ангел-утешитель,
иду залить огонь его тоски,
а в сумке у меня — огнетушитель
и курицы вчерашние куски.

Бездарный в акте обладания
так мучим жаждой наслаждений,
что утолят его страдания
лишь факты новых овладений.

Зря ты, Циля, нос повесила:
если в Хайфу нет такси,
нам опять живется весело
и вольготно на Руси.

Ты со стихов иметь барыш,
душа корыстная, хотела?
И он явился: ты паришь,
а снег в Сибири топчет тело.

Слаб и грешен, я такой,
утешаюсь каламбуром,
нету мысли под рукой —
не гнушаюсь калом бурым.

Моим стихам придет черед,
когда зима узду ослабит,
их переписчик переврет
и декламатор испохабит.

Я тогу — на комбинезон сменил,
как некогда Овидий
(он также Публий и Назон),
что сослан был и жил в обиде,
весь день плюя за горизонт,
и умер, съев несвежих мидий.

Приятно думать мне в Сибири,
что жребий мой совсем не нов,
что я на вечном русском пире
меж лучших — съеденных — сынов.

Я пил нектар со всех растений,
что на пути своем встречал;
гербарий их засохших теней
теперь листаю по ночам.

Был ребенок — пеленки мочил я, как мог;
повзрослев, подмочил репутацию;
а года протекли, и мой порох намок —
плачу, глядя на юную грацию.

Как ты поешь! Как ты колышешь стан!
Как облик мне твой нравится фартовый!
И держишь микрофон ты, как банан,
уже к употреблению готовый.

Словить иностранца мечтает невеста,
надеясь побыть в заграничном кино
посредством заветного тайного места,
которое будет в Европу окно.

Где ты нынче? Жива? Умерла?
Ты была весела и добра.
И ничуть не ленилась для ближнего
из бельишка выпархивать нижнего.

Жена меня ласкает иногда
словами утешенья и привета:
что столько написал ты — не беда,
беда, что напечатать хочешь это.

На самом краю нашей жизни
я думаю, влазя на печь,
что столько я должен отчизне,
что ей меня надо беречь.

Весна сняла обузу снежных блузок
с сирени, обнажившейся по пояс,
но я уже на юных трясогузок
смотрю, почти ничуть не беспокоясь.

Я — удачник. Что-то в этом роде.
Ибо в час усталости и смуты
радость, что живу, ко мне приходит
и со мною курит полминуты.

В Сибирь я врос настолько крепко,
что сам Господь не сбавит срок;
дед посадил однажды репку,
а после вытащить не смог.

В том, что я сутул и мешковат,
что грустна фигуры география,
возраст лишь отчасти виноват,
больше виновата биография.

Учусъ терпеть, учусь терять
и при любой житейской стуже
учусь, присвистнув, повторять:
плевать, не сделалось бы хуже.

Есть власти гнев и гнев Господень.
Из них которым я повержен?
Я от обоих не свободен,
но Богу — грех, что так несдержан.

Слова в Сибири, сняв пальто,
являют суть буквальных истин:
так, например, беспечен тот,
кто печь на зиму не почистил.

Я проснулся несчастным до боли в груди —
я с врагами во сне пировал;
в благодарность клопу, что меня разбудил,
я свободу ему даровал.

Как жаждет славы дух мой нищий!
Чтоб через век в календаре
словно живому (только чище)
сидеть, как муха в янтаре.

Моим конвойным нет загадок
ни в небесах, ни в них самих,
царит уверенный порядок
под шапкой в ягодицах их.

Муки творчества? Я не творю,
не мечусь, от экстаза дрожа;
черный кофе на кухне варю,
сигарету зубами держа.

Служить высокой цели? Но мой дом ни разу
этой глупостью не пах.
Мне форма жмет подмышки. И притом
тревожит на ходу мой вольный пах.

О чем судьба мне ворожит?
Я ясно слышу ворожею:
ты гонишь волны, старый жид,
а все сидят в гавне по шею.

Когда б из рая отвечали,
спросить мне хочется усопших —
не страшно им ходить ночами
сквозь рощи девственниц усохших?

С природой здесь наедине,
сполна достиг я опрощения;
вчера во сне явились мне
Руссо с Толстым, прося прощения.

В неусыпном душевном горении,
вдохновения полон могучего,
сочинил я вчера в озарении
все, что помнил из Фета и Тютчева.

И в городе не меньше, чем в деревне,
едва лишь на апрель сменился март,
крестьянский, восхитительный и древний
цветет осеменительный азарт.

А ночью небо раскололось,
и свод небес раскрылся весь,
и я услышал дальний голос:
не бойся смерти, пьют и здесь.

Уже в костях разлад и крен,
а в мысли чушь упрямо лезет,
как в огороде дряхлый хрен
о юной редьке сонно грезит.

Мой воздух чист, и даль моя светла,
и с веком гармоничен я и дружен,
сегодня хороши мои дела,
а завтра они будут еще хуже.

Конечно, жизнь — игра. И даже спорт.
Но как бы мы себя ни берегли,
не следует ложиться на аборт,
когда тебя еще и не ебли.

Не зная зависти и ревности,
мне очень просто и легко
доить из бурной повседневности
уюта птичье молоко.

Новые во мне рождает чувства
древняя крестьянская стезя:
хоть роскошней роза, чем капуста,
розу квасить на зиму нельзя.

Муза истории, глядя вперед,
каждого разно морочит;
истая женщина каждому врет
именно то, что он хочет.

Царствует кошмарный винегрет
в мыслях о начале всех начал:
друг мой говорил, что Бога нет,
а про черта робко умолчал.

Живу я безмятежно и рассеянно;
соседи обсуждают с интересом,
что рубль, их любимое растение,
нисколько я не чту деликатесом.

Пожить бы сутки древним циником:
на рынке вставить в диспут строчку,
заесть вино сушеным фиником
и пригласить гречанку в бочку.
Под утро ножкою точеной
она поерзает в соломе,
шепча, что я большой ученый,
но ей нужней достаток в доме.
Я запахну свою хламиду,
слегка в ручье ополоснусь,
глотком воды запью обиду
и в мой сибирский плен вернусь.

Жаркой пищи поглощение вкупе
с огненной водой —
мой любимый вид общения
с окружающей средой.

Ость люди — как бутылки: в разговоре
светло играет бликами стекло,
но пробку ненароком откупорил —
и сразу же зловонье потекло.

Мой дух ничуть не смят и не раздавлен;
изведав и неволю и нужду,
среди друзей по рабству я прославлен
здоровым отвращением к труду.

Всем дамам улучшает цвет лица
без музыки и платья чудный танец,
но только от объятий подлеца
гораздо ярче свежесть и румянец.

Не дослужась до сытой пенсии,
я стану пить и внуков нянчить,
а также жалобными песнями
у Бога милостыню клянчить.

Я не спорю — он духом не нищий.
Очень развит, начитан, умен.
Но, вкушая духовную пищу,
омерзительно чавкает он.

Я машину свою беспощадно гонял,
не боясь ни погоды, ни тьмы;
видно, ангел-хранитель меня охранял,
чтобы целым сберечь для тюрьмы.

Со старым другом спор полночный.
Пуста бутыль, и спит округа.
И мы опять не помним точно,
в чем убедить хотим друг друга.

Между мелкого, мерзкого, мглистого
я живу и судьбу не кляну,
а большого кто хочет и чистого,
пусть он яйца помоет слону.

Когда фортуна даст затрещину,
не надо нос уныло вешать,
не злись на истинную женщину,
она вернется, чтоб утешить.

В пылу любви ума затмение
овладевает нами всеми —
не это ль ясное знамение,
что Бог устраивает семьи?

В безумных лет летящей череде
дух тяжко без общенья голодает;
поэту надо жить в своей среде:
он ей питается, она его съедает.

Нас будто громом поражает,
когда девица (в косах бантики),
играя в куклы (или в фантики),
полна смиренья (и романтики),
внезапно пухнет и рожает.
Чем это нас так раздражает?

Вновь себя рассматривал подробно:
выщипали годы мои перья;
сестрам милосердия подобно,
брат благоразумия теперь я.

Всегда, мой друг, наказывали нас,
карая лютой стужей ледяной;
когда-то, правда, ссылкой был Кавказ,
но там тогда стреляли, милый мой.

Крушу я ломом грунт упорный,
и он покорствует удару,
а под ногтями траур черный —
по моему иному дару.

Любовь и пьянство — нет примера
тесней их близости на свете;
ругает Бахуса Венера,
но от него у ней и дети.

Ость кого мне при встрече обнять;
сядем пить и, пока не остыли,
столько глупостей скажем опять,
сколько капель надежды в бутыли.

И не спит она ночами,
и отчаян взгляд печальный,
утолит ее печали
кто-нибудь совсем случайный.

Что сложилось не так,
не изменишь никак
и назад не воротишь уже.
только жалко, что так
был ты зелен, дурак,
а фортуна была в неглиже.

Тигра гладить против шерсти
так же глупо, как по шерсти.
Так что если гладить,
то, конечно, лучше против шерсти.

Пою как слышу. А традиции,
каноны, рамки и тенденция —
мне это позже пригодится,
когда наступит импотенция.

Если так охота врать,
что никак не выстоять,
я пишу вранье в тетрадь
как дневник и исповедь.

Окунулся я в утехи гастрономии,
посвятил себя семейному гнезду,
ибо, слабо разбираясь в астрономии,
проморгал свою счастливую звезду.

На мои вопросы тихие
о дальнейшей биографии
отвечали грустно пифии:
нет прогноза в мире мафии.

Наука, ты помысли хоть мгновение,
что льешь себе сама такие пули:
зависит участь будущего гения
от противозачаточной пилюли.

Мы от любви теряем в весе
за счет потери головы
и воспаряем в поднебесье,
откуда падаем, увы.

Когда вершится смертный приговор,
душа сметает страха паутину.
Пришла пора опробовать прибор,
сказал король, взойдя на гильотину.

Ты люби, душа моя, меня,
ты уйми, душа моя, тревогу,
ты ругай, душа моя, коня,
но терпи, душа моя, дорогу.

Я верю в мудрость правил и традиций,
весь век держусь обычности привычной,
но скорбная обязанность трудиться
мне кажется убого-архаичной.

Слухи, сплетни, склоки, свары,
клевета со злоязычием,
попадая в мемуары,
пахнут скверной и величием.

Кгда между людьми и обезьянами
найдут недостающее звено,
то будет обезьяньими оно
изгоями с душевными изъянами.

Если бабе семья дорога,
то она изменять если станет,
ставит мужу не просто рога,
а рога изобилия ставит.

Поверх и вне житейской скверны,
виясь, как ангелы нагие,
прозрачны так, что эфемерны,
витают помыслы благие.
***
Я взял табак, сложил белье —
к чему ненужные печали?
Сбылось пророчество мое,
и в дверь однажды постучали.

Друзьями и покоем дорожи,
люби, покуда любится, и пей,
живущие над пропастью во лжи
не знают хода участи своей.

И я сказал себе: держись,
Господь суров, но прав,
нельзя прожить в России жизнь,
тюрьмы не повидав.

Попавшись в подлую ловушку,
сменив невольно место жительства,
кормлюсь, как волк, через кормушку
и охраняюсь, как правительство.

Серебра сигаретного пепла
накопился бы холм небольшой
за года, пока зрело и крепло
все, что есть у меня за душой.

Среди воров и алкоголиков
сижу я в каменном стакане,
и незнакомка между столиков
напрасно ходит в ресторане.
Дыша духами и туманами,
из кабака идет в кабак
и тихо плачет рядом с пьяными,
что не найдет меня никак.

В неволе зависть круче тлеет
и злее травит бытие;
в соседней камере светлее
и воля ближе из нее.

Думаю я, глядя на собрата —
пьяницу, подонка, неудачника, —
как его отец кричал когда-то:
«Мальчика! Жена родила мальчика!»

Страны моей главнейшая опора —
не стройки сумасшедшего размаха,
а серая стандартная контора,
владеющая ниточками страха.

Как же преуспели эти суки,
здесь меня гоняя, как скотину,
я теперь до смерти буду руки
при ходьбе закладывать за спину.

Повсюду, где забава и забота,
на свете нет страшнее ничего,
чем цепкая серьезность идиота
и хмурая старательность его.

Томясь тоской и самомнением,
не сетуй всуе, милый мой,
жизнь постижима лишь в сравнении
с болезнью, смертью и тюрьмой.

В объятьях водки и режима
лежит Россия недвижимо,
и только жид, хотя дрожит,
но по веревочке бежит.

Еда, товарищи, табак,
потом вернусь в семью;
я был бы сволочь и дурак,
ругая жизнь мою.

Из тюрьмы ощутил я страну —
даже сердце на миг во мне замерло —
всю подряд в ширину и длину
как одну необъятную камеру.

Прихвачен, как засосанный в трубу,
я двигаюсь без жалобы и стона,
теперь мою дальнейшую судьбу
решит пищеварение закона.

Там, на утраченной свободе,
в закатных судорогах дня
ко мне уныние приходит,
а я в тюрьме, и нет меня.

Империи летят, хрустят короны,
история вершит свой самосуд,
а нам сегодня дали макароны,
а завтра — передачу принесут.

Мой ум имеет крайне скромный нрав,
и наглость мне совсем не по карману,
но если положить, что Дарвин прав,
то Бог создал всего лишь обезьяну.

Я теперь вкушаю винегрет
сетований, ругани и стонов,
принят я на главный факультет
университета миллионов.

С годами жизнь пойдет налаженней
и все забудется, конечно,
но хрип ключа в замочной скважине
во мне останется навечно.

Не знаю вида я красивей,
чем в час, когда взошла луна,
в тюремной камере в России
зимой на волю из окна.

Для райского климата райского сада,
где все зеленеет от края до края,
тепло поступает по трубам из ада,
а топливо ада — растительность рая.

Россия безнадежно и отчаянно
сложилась в откровенную тюрьму,
где бродят тени Авеля и Каина
и каждый сторож брату своему.

Устал, я жить как дилетант,
я гласу Божескому внемлю
и собираюсь свой талант
навек зарыть в Святую землю.

Судьба мне явно что-то роет,
сижу на греющемся кратере,
мне так не хочется в герои,
мне так охота в обыватели!

Когда судьба, дойдя до перекрестка,
колеблется, куда ей повернуть,
не бойся неназойливо, но жестко
слегка ее коленом подтолкнуть.

В России слезы светятся сквозь смех,
Россию Бог безумием карал.
России послужили больше всех
те, кто ее сильнее презирал.

Я стараюсь вставать очень рано
и с утра для душевной разминки
сыплю соль на душевные раны
и творю по надежде поминки.

С утра на прогулочном дворике
лежит свежевыпавший снег
и выглядит странно и горько,
как новый в тюрьме человек.

Грабительство, пьяная драка,
раскража казенного груза…
Как ты незатейна, однако,
российской преступности Муза!

Сижу пока под следственным давлением
в одном из многих тысяч отделений;
вдыхают прокуроры с вожделением
букет моих кошмарных преступлений.

Вокруг себя едва взгляну,
с тоскою думаю холодной:
какой кошмар бы ждал страну,
где власть и впрямь была народной.

Когда уход из жизни близок,
хотя не тотчас, не сейчас,
душа, предощущая вызов,
духовней делается в нас.

Не лезь, мой друг. за декорации,
зачем ходить потом в обиде,
что благороднейшие грации
так безобразны в истом виде.

Я скепсисом съеден и дымом пропитан,
забыта весна и растрачено лето,
и бочка иллюзий пуста и разбита,
а жизнь — наслаждение, полное света.

Блажен, кто хлопотлив и озабочен,
и ночью видит сны, что снова день,
и крутится с утра до поздней ночи,
ловя свою вертящуюся тень.

Мое безделье будет долгим,
еще до края я не дожил,
а те, кто жизнь считает долгом,
пусть объяснят, кому я должен.

Наклонись, философ, ниже,
не дрожи, здесь нету бесов,
трюмы жизни пахнут жижей
от общественных процессов.

Весной я думаю о смерти.
Уже нигде. Уже никто.
Как будто был в большом концерте
и время брать внизу пальто.

По камере то вдоль, то поперек,
обдумывая жизнь свою, шагаю,
и каждый возникающий упрек
восторженно и жарко отвергаю.

Ветреник, бродяга, вертопрах,
слушавшийся всех и никого,
лишь перед неволей знал я страх,
а теперь лишился и его.

В тюрьме, где ощутил свою ничтожность,
вдруг чувствуешь, смятение тая,
бессмысленность, бесцельность, безнадежность
и дикое блаженство бытия.

Тюрьмою наградила напоследок
меня отчизна-мать, спасибо ей,
я с радостью и гордостью изведал
судьбу ее не худших сыновей.

Года промчатся быстрой ланью,
укроет плоть суглинка пласт,
и Бог-отец могучей дланью
моей душе по жопе даст.

В тюрьму я брошен так давно,
что сжился с ней, признаться честно;
в подвалах жизни есть вино,
какое воле неизвестно.

Какое это счастье: на свободе
со злобой и обидой через грязь
брести домой по мерзкой непогоде
и чувствовать, что жизнь не удалась.

Стихов довольно толстый томик,
отмычку к райским воротам,
а также свой могильный холмик
меняю здесь на бабу там!

В тюрьме вечерами сидишь молчаливо
и очень на нары не хочется лезть,
а хочется мяса, свободы и пива,
а изредка — славы, но чаще — поесть.

В наш век искусственного меха
и нефтью пахнущей икры
нет ничего дороже смеха,
любви, печали и игры.

В тюрьму посажен за грехи
и, сторожимый мразью разной,
я душу вкладывал в стихи,
а их носил под пяткой грязной.

И по сущности равные шельмы,
и по глупости полностью схожи
те, кто хочет купить подешевле,
те, кто хочет продать подороже.

Все дороги России — беспутные,
все команды в России — пожарные,
все эпохи российские — смутные,
все надежды ее — лучезарные.

Божий мир так бестрепетно ясен
и, однако, так сложен притом,
что никак и ничуть не напрасен
страх и труд не остаться скотом.

Нет, не судьба творит поэта,
он сам судьбу свою творит,
судьба — платежная монета
за все, что вслух он говорит.

Живущий — улыбайся в полный рот
и чаще пей взбодряющий напиток;
в ком нет веселья — в рай не попадет,
поскольку там зануд уже избыток.

Последнюю в себе сломив твердыню
и смыв с лица души последний грим,
я, Господи, смирил свою гордыню,
смири теперь свою — поговорим.

Нет, не бездельник я, покуда голова
работает над пряжею певучей;
я в реки воду лью, я в лес ношу дрова,
я ветру дую вслед, гоняя тучи.

Не спорю, что разум, добро и любовь
движение мира ускорили,
но сами чернила истории — кровь
людей, непричастных к истории.

По давней наблюдательности личной
забавная печальность мне видна:
гавно глядит на мир оптимистичней,
чем те, кого воротит от гавна.

Жаждущих уверовать так много,
что во храмах тесно стало вновь,
там через обряды ищут Бога,
как через соитие — любовь.

Мне наплевать на тьму лишений
и что меня пасет свинья,
мне жаль той сотни искушений,
которым сдаться мог бы я.

Волшебен, мир, где ты с подругой;
женой становится невеста;
жена становится супругой,
и мир становится на место.

Фортуна — это женщина, уступка
ей легче, чем решительный отказ,
а пластика просящего поступка
зависит исключительно от нас.

Не наблюдал я никогда
такой же честности во взорах
ни в ком за все мои года,
как в нераскаявшихся ворах.

Лежу на нарах без движения,
на стены сумрачно гляжу;
жизнь — это самовыражение,
за это здесь я и сижу.

Здравствуй, друг, я живу хорошо,
здесь дают и обед и десерт;
извини, написал бы еще,
но уже я заклеил конверт.

3а то, что я сидел в тюрьме,
потомком буду я замечен,
и сладкой чушью обо мне
мой образ будет изувечен.

Не сваливай вину свою, старик,
о предках и эпохе спор излишен;
наследственность и век — лишь черновик,
а начисто себя мы сами пишем.

Поскольку предан я мечтам,
то я сижу в тюрьме не весь,
а часть витает где-то там,
и только часть ютится здесь.

Любовь, ударившись о быт,
скудеет плотью, как старуха,
а быт безжизнен и разбит,
как плоть, лишившаяся духа.

Есть безделья, которые выше трудов,
как монеты различной валюты,
есть минуты, которые стоят годов,
и года, что не стоят минуты.

По счастью, я не муж наук,
а сын того блажного племени,
что слышит цвет, и видит звук,
и осязает запах времени.

Вчера я так вошел в экстаз,
ища для брани выражения,
что только старый унитаз
такие знает извержения.

Как сушат нас число и мера!
Наседка века их снесла.
И только жизнь души и хера
не терпит меры и числа.

Счастливый сон: средь вин сухих,
с друзьями в прениях бесплодных
за неименьем дел своих
толкую о международных.

Чтоб хоть на миг унять свое
любви желание шальное,
мужик посмеет сделать все,
а баба — только остальное.

Как безумец, я прожил свой день,
я хрипел, мельтешил, заикался;
я спешил обогнать свою тень
и не раз об нее спотыкался.

Забавно слушать спор интеллигентов
в прокуренной застольной духоте,
всегда у них идей и аргументов
чуть больше, чем потребно правоте.

Как жаль, что из-за гонора и лени
и холода, гордыней подогретого,
мы часто не вставали на колени
и женщину теряли из-за этого.

В тюрьме я понял: Божий глас
во мне звучал зимой и летом:
налей и выпей, много раз
ты вспомнишь с радостью об этом.

Чума, холера, оспа, тиф,
повальный голод, мор детей…
Какой невинный был мотив
у прежних массовых смертей.

А жизнь продолжает вершить поединок
со смертью во всех ее видах,
и мавры по-прежнему душат блондинок,
свихнувшись на ложных обидах.

Едва в искусстве спесь и чванство
мелькнут, как в супе тонкий волос,
над ним и время и пространство
смеются тотчас в полный голос.

Суд земной и суд небесный —
вдруг окажутся похожи?
Как боюсь, когда воскресну,
я увидеть те же рожи!

Клянусь едой, ни в малом слове
обиды я не пророню,
давным-давно я сам готовил
себе тюремное меню.

Лишен я любимых и дел, и игрушек,
и сведены чувства почти что к нулю,
и мысли — единственный вид потаскушек,
с которыми я свое ложе делю.

Когда лысые станут седыми,
выйдут мыши на кошачью травлю,
в застоявшемся камерном дыме
я мораль и здоровье поправлю.

Весной врастают в почву палки,
шалеют кошки и коты,
весной быки жуют фиалки,
а пары ищут темноты.
Весной тупеют лбы ученые,
и запах в городе лесной,
и только в тюрьмах заключенные
слабеют нервами весной.

Читая позабытого поэта
и думая, что в жизни было с ним,
я вижу иногда слова привета,
мне лично адресованные им.

В туманной тьме горят созвездия,
мерцая зыбко и недружно;
приятно знать, что есть возмездие
и что душе оно не нужно.

За женщиной мы гонимся упорно,
азартом распаляя обожание,
но быстро стынут радости от формы
и грустно проступает содержание.

Занятия, что прерваны тюрьмой,
скатились бы к бесплодным разговорам,
но женщины, не познанные мной,
стоят передо мной живым укором.

Язык вранья упруг и гибок
и в мыслях строго безупречен,
а в речи правды — тьма ошибок
и слог нестройностью увечен.

Тюремный срок не длится вечность,
еще обнимем жен и мы,
и только жаль мою беспечность,
она не вынесла тюрьмы.

Среди тюремного растления
живу, слегка опавши в теле,
и сочиняю впечатления,
которых нет на самом деле.

Доставшись от ветхого прадеда,
во мне совместились исконно
брезгливость к тому, что неправедно,
с азартом к обману закона.

Не с того ль я угрюм и печален,
что за год, различимый насквозь,
ни в одной из известных мне спален
мне себя наблюдать не пришлось?

Тюрьма, конечно, — дно и пропасть,
но даже здесь, в земном аду,
страх — неизменно верный компас,
ведущий в худшую беду.

Моя игра пошла всерьез —
к лицу лицом ломлюсь о стену,
и чья возьмет — пустой вопрос,
возьмет моя, но жалко цену.

Мы предателей наших никак не забудем
и счета им предъявим за нашу судьбу,
но не дай мне Господь недоверия к людям,
этой страшной болезни, присущей рабу.

Какие прекрасные русские лица!
Какие раскрытые ясные взоры!
Грабитель. Угонщик. Насильник. Убийца.
Растлитель. И воры, и воры, и воры.

В тюрьме о кладах разговоры
текут с утра до темноты,
и нежной лаской дышат воры,
касаясь трепетной мечты.

Какие бы книги России сыны
создали про собственный опыт!
Но Бог, как известно, дарует штаны
тому, кто родился без жопы.

Жизнь — серьезная, конечно,
только все-таки игра,
так что фарт возможен к вечеру,
если не было с утра.

Мне роман тут попался сопливый,
как сирот разыскал их отец,
и, заплакав, уснул я, счастливый,
что всплакнуть удалось наконец.

Под этим камнем я лежу.
Вернее, то, что было мной,
а я теперешний — сижу
уже в совсем иной пивной.

Вчера, ты было так давно!
Часы стремглав гоняют стрелки.
Бывает время пить вино,
бывает время мыть тарелки.

Я днями молчу и ночами,
я нем, как вода и трава;
чем дольше и глубже молчанье,
тем выше и чище слова.

Клянусь я прошлогодним снегом,
клянусь трухой гнилого пня,
клянусь врагов моих ночлегом —
тюрьма исправила меня.

Я взвесил пристально и строго
моей души материал:
Господь мне дал довольно много,
но часть я честно растерял,
а часть усохла в небрежении,
о чем я несколько грущу
и в добродетельном служении
остатки по ветру пушу.

Минуют сроки заточения,
свобода поезд мне подкатит,
и я скажу: «Мое почтение!» —
входя в пивную на закате.
Подкинь, Господь, стакан и вилку,
и хоть пошли опять в тюрьму,
но тяжелее, чем бутылку,
отныне я не подниму.
***
Под грудой книг и словарей,
грызя премудрости гранит,
вдруг забываешь, что еврей;
но в дверь действительность звонит.

Никто, на зависть прочим нациям,
берущим силой и железом,
не склонен к тонким операциям
как те, кто тщательно обрезан.

Люблю листки календарей,
где знаменитых жизней даты:
то здесь, то там живал еврей,
случайно выживший когда-то.

Отца родного не жалея,
когда дошло до словопрения,
в любом вопросе два еврея
имеют три несхожих мнения.

Живым дыханьем фразу грей,
а не гони в тираж халтуру;
сегодня только тот еврей,
кто теплит русскую культуру.

Везде одинаков Господень посев,
и врут нам о разнице наций;
все люди — евреи, и просто не все
нашли пока смелость признаться.

Из двух несхожих половин
мой дух слагается двояко:
в одной — лукавствует раввин,
в другой — витийствует гуляка.

Летит еврей, несясь над бездной,
от жизни трудной к жизни тяжкой,
и личный занавес железный везет
под импортной рубашкой.

Фортуна с евреем крута,
поскольку в еврея вместилась
и русской души широта,
и задницы русской терпимость.

Сомненья мне душу изранили
и печень до почек проели:
как славно жилось бы в Израиле,
когда б не жара и евреи.

За все на евреев найдется судья.
За живость. За ум. За сутулость.
За то, что еврейка стреляла в вождя.
За то, что она промахнулась.

Русский климат в русском поле
для жидов, видать, с руки:
сколько мы их ни пололи,
все цветут — как васильки.

Поистине загадочна природа,
из тайны шиты все ее покровы;
откуда скорбь еврейского народа
во взгляде у соседкиной коровы?

Приснилась мне роскошная тенденция,
которую мне старость нахимичила:
еврейская духовная потенция
физическую — тоже увеличила.

Пусть время, как поезд с обрыва,
летит к неминуемым бедам,
но вечером счастлива Рива,
что Сема доволен обедом.

В эпохи любых философий
солонка стоит на клеенке,
и женится Лева на Софе,
и Софа стирает пеленки.

Если надо — язык суахили,
сложный звуком и словом обильный,
чисто выучат внуки Рахили
и фольклор сочинят суахильный.

Знамения шлет нам Господь:
случайная вспышка из лазера
отрезала крайнюю плоть
у дряхлого физика Лазаря.

Дядя Лейб и тетя Лея
не читали Апулея;
сил и Лейба не жалея,
наслаждалась Лейбом Лея.

Все предрассудки прочь отбросив,
но чтоб от Бога по секрету,
свинину ест мудрец Иосиф
и громко хвалит рыбу эту.

Влияли слова Моисея на встречного,
разумное с добрым и вечное сея,
и в пользу разумного, доброго, вечного
не верила только жена Моисея.

Влюбилась Сарра в комиссара,
схлестнулись гены в чреве сонном,
трех сыновей родила Сарра,
все — продавцы в комиссионном.

Эпоху хамскую не хая
и власть нахальства не хуля,
блаженно жили Хаим и Хая,
друг друга холя и хваля.

Лея-Двося слез не лила,
счет потерям не вела:
трех мужей похоронила,
сразу пятого взяла.

Где мудрые ходят на цыпочках
и под ноги мудро глядят,
евреи играют на скрипочках
и жалобы нагло галдят.

Такой уже ты дряхлый и больной,
трясешься, как разбитая телега —
на что ты копишь деньги, старый Ной?
— На глупости. На доски для ковчега.

Томит Моисея работа,
домой Моисею охота,
где ходит обширная Хая,
роскошно себя колыхая.

Век за веком: на небе — луна,
у подростка — томленье свободы,
у России — тяжелые годы,
у еврея — болеет жена.

Когда черпается счастье полной миской,
когда каждый жизнерадостен и весел,
тетя Песя остается пессимисткой,
потому что есть ума у тети Песи.

Носятся слухи в житейском эфире,
будто еще до пожара за час
каждый еврей говорит своей Фире:
— Фира! А где там страховка у нас?

Свежестью весны благоуханна,
нежностью цветущая, как сад,
чудной красотой сияла Ханна
сорок килограмм тому назад.

Как любовь изменчива, однако!
В нас она качается, как маятник:
та же Песя травит Исаака,
та же Песя ставит ему памятник.

На всем лежит еврейский глаз,
у всех еврейские ужимки,
И с неба сыплются на нас
шестиконечные снежинки.

Он был не глуп, дурак Наум,
но был устроен так,
что все пришедшее на ум
он говорил, мудак.

Если к Богу допустят еврея,
то он скажет, вошедши с приветом?
— Да, я жил в интересное время,
но совсем не просил я об этом.

Известно всем. что бедный Фима
умом не блещет. Но и тот
умнее бедного Рувима,
который полный идиот.

Не спится горячей Нехаме;
под матери храп непробудный
Нехама мечтает о Хайме,
который нахальный, но чудный.

В кругу семейства своего
жила прекрасно с мужем Дина,
тая от всех, кроме него,
что вышла замуж за кретина.

За стойкость в безумной судьбе,
за смех, за азарт, за движение —
еврей вызывает к себе
лютое уважение.
***
Один поэт имел предмет,
которым злоупотребляя,
устройство это свел на нет,
прощай, любовь в начале мая!

Ни в мире нет несовершенства,
ни в мироздании — секрета,
когда, распластанных в блаженстве,
нас освещает сигарета.

Красоток я любил не очень,
и не по скудости деньжат:
красоток даже среди ночи
волнует, как они лежат.

Что значат слезы и слова,
когда приходит искушение?
Чем безутешнее вдова,
тем сладострастней утешение.

Когда врагов утешат слухом,
что я закопан в тесном склепе,
то кто поверит ста старухам,
что я бывал великолепен?

В любые века и эпохи,
покой на земле или битва,
любви раскаленные вздохи —
нужнейшая Богу молитва.

Миллионер и голодранец
равны становятся, как братья,
танцуя лучший в мире танец
без света, музыки и платья.

От одиночества философ,
я стать мыслителем хотел,
но охладел, нашедши способ
сношенья душ посредством тел.

Грешнейший грех — боязнь греха,
пока здоров и жив;
а как посыплется труха,
запишемся в ханжи.

Лучше нет на свете дела,
чем плодить живую плоть;
наше дело — сделать тело,
а душой — снабдит Господь.

Учение Эйнштейна несомненно;
особенно по вкусу мне пришлось,
что с кучей баб я сплю одновременно,
и только лишь пространственно — поврозь.

Я — лишь искатель приключений,
а вы — распутная мадам;
я узел завяжу на члене,
чтоб не забыть отдаться вам.

Летят столетья, дымят пожары,
но неизменно под лунным светом
упругий Карл у гибкой Клары
крадет кораллы своим кларнетом.

Не нажив ни славы, ни пиастров,
промотал я лучшие из лет,
выводя девиц-энтузиасток
из полуподвала в полусвет.

Мы были тощие повесы,
ходили в свитерах заношенных,
и самолучшие принцессы
валялись с нами на горошинах.

Сегодня ценят мужики
уют, покой и нужники;
и бабы возжигают сами
на этом студне хладный пламень.

Теперь другие, кто помоложе,
тревожат ночи кобельим лаем,
а мы настолько уже не можем,
что даже просто не желаем.

В лета, когда упруг и крепок,
исполнен силы и кудрей,
грешнейший грех — не дергать репок
из грядок и оранжерей.

По весне распустились сады,
и еще лепестки не опали,
как уже завязались плоды
у девиц, что в саду побывали.

Многие запреты — атрибут
зла, в мораль веков переодетого:
благо, а не грех, когда ебут
милую, счастливую от этого.

Природа торжествует, что права,
и люди, несомненно, удались,
когда тела сошлись, как жернова,
и души до корней переплелись.

Рад, что я интеллигент,
что живу светло и внятно,
жаль, что лучший инструмент
годы тупят невозвратно.

Давай, Господь, решим согласно,
определив друг другу роль:
ты любишь грешников? Прекрасно.
А грешниц мне любить позволь.

Молодость враждебна постоянству,
в марте мы бродяги и коты;
ветер наших странствий по пространству
девкам надувает животы.

Не почитая за разврат,
всегда готов наш непоседа,
возделав собственный свой сад,
слегка помочь в саду соседа.

Мы в ранней младости усердны
от сказок, веющих с подушек,
и в смутном чаянье царевны
перебираем тьму лягушек.

Назад оглянешься — досада
берет за прошлые года,
что не со всех деревьев сада
поел запретного плода.

От акта близости захватывает дух
сильнее, чем от шиллеровских двух.

Готов я без утайки и кокетства
признаться даже Страшному суду,
что баб любил с мальчишества до детства,
в которое по старости впаду.

Я в молодости книгам посвящал
интимные досуги жизни личной
и часто с упоеньем посещал
одной библиотеки дом публичный.

Когда тепло, и тьма, и море,
и под рукой крутая талия,
то с неизбежностью и вскоре
должно случиться и так далее.

Как давит стариковская перина
и душит стариковская фуфайка
в часы, когда танцует балерина
и ножку бьет о ножку, негодяйка.

Случайно встретившись в аду
с отпетой шлюхой, мной воспетой,
вернусь я на сковороду
уже, возможно, с сигаретой.
***
Творец, никому не подсудный,
со скуки пустил и приветил
гигантскую пьесу абсурда,
идущую много столетий.

С пеленок вырос до пальто,
в пальто провел года,
и снова сделался никто,
нигде и никогда.

Очень много лиц и граждан
брызжет по планете,
каждый личность, но не каждый
пользуется этим.

Строки вяжутся в стишок,
море лижет сушу.
Дети какают в горшок,
а большие — в душу.

Господь сей миг откроет нашу клетку
и за добро сторицею воздаст,
когда яйцо снесет себе наседку
и на аборт поедет педераст.

Из-за того, что бедный мозг
распахнут всем текущим слухам,
ужасно засран этот мост
между материей и духом.

Вемя льется, как вино,
сразу отовсюду,
но однажды видишь дно
и сдаешь посуду.

Ничто не ново под луной:
удачник розов, желт страдалец,
и мы не лучше спим с женой,
чем с бабой спал неандерталец.

Создатель дал нам две руки,
бутыль, чтоб руки зря не висли,
а также ум, чтоб мудаки
воображали им, что мыслят.

у Бога нет бессонницы,
он спал бы как убитый,
но ночью Ему молятся
бляди и бандиты.

Если все, что просили мы лишнего,
все молитвы, что всуе вершили мы,
в самом деле достигли Всевышнего,
уши Бога давно запаршивели.

У тех, кто пылкой головой
предался поприщам различным,
первичный признак половой
слегка становится вторичным.

Не боялись увечий и ран
ветераны любовных баталий,
гордо носит седой ветеран
свой музей боевых гениталий.

Нисколько прочих не глупее
все те, кто в будничном безумии,
прекрасно помня о Помпее,
опять селились на Везувии.
***
Я государство вижу статуей:
мужчина в бронзе, полный властности,
под фиговым листочком спрятан
огромный орган безопасности.

Растет лосось в саду на грядке,
потек вином заглохший пруд;
в российской жизни все в порядке;
два педераста дочку ждут.

На наш барак пошли столбы
свободы, равенства и братства;
все, что сработали рабы,
всегда работает на рабство.

Не тиражируй, друг мой, слухов,
компрометирующих власть;
ведь у недремлющего уха
внизу не хер висит, а пасть.

Открыв сомкнуты негой взоры,
Россия вышла в неглиже
навстречу утренней Авроры,
готовой к выстрелу уже.

День Конституции напомнил мне
усопшей бабушки портрет:
портрет висит в парадной комнате,
а бабушки давно уж нет.

Россия — странный садовод
и всю планету поражает,
верша свой цикл наоборот:
сперва растит, потом сажает.

Всю жизнь философ похотливо
стремился истине вдогон;
штаны марксизма снять не в силах —
чего хотел от бабы он?

Смешно, когда толкует эрудит
о тяге нашей к дружбе и доверию;
всегда в России кто-нибудь сидит:
одни — за дух, другие — за материю.

Плодит начальников держава,
не оставляя чистых мест;
где раньше лошадь вольно ржала,
теперь начальник водку ест.

Ошалев от передряг,
спотыкаясь, как калеки,
мы вернули бы варяг,
но они сбежали в греки.

Моей бы ангельской державушке —
два чистых ангельских крыла;
но если был бы хуй у бабушки,
она бы дедушкой была.

Российская лихая птица-тройка
со всех концов земли сейчас видна,
и кони бьют копытами так бойко,
что кажется, что движется она.

Моя империя опаслива:
при всей своей державной поступи
она привлечь была бы счастлива
к доносной службе наши простыни.
***
Он был заядлый либерал,
полемизировал с режимом
и щедро женщин оделял
своим заветным содержимым.

Устав от книг, люблю забиться
в дым либерального салона,
где вольнодумные девицы
сидят, раскрывши рты и лона.

Не славой, не скандалом, не грехом,
тем более не устной канителью —
поэты поверяются стихом,
как бабы проверяются постелью.

Весь немалый свой досуг
до поры, пока не сели,
мы подпиливали сук,
на котором мы висели.

Кишит певцов столпотворение,
цедя из кассы благодать;
когда продажно вдохновение,
то сложно рукопись продать.

Такая жгла его тоска
и так томился он,
что даже ветры испускал
печальные, как стон.

Мои походы в гости столь нечасты,
что мне скорей приятен этот вид,
когда эстет с уклоном в педерасты
рассказывает, как его снобит.

Дай, Боже, мне столько годов
(а больше не надо и дня),
во сколько приличных домов
вторично не звали меня.

В любом и всяческом творце
заметно с первого же взгляда,
что в каждом творческом лице
есть доля творческого зада.

Души незаменимое меню,
махровые цветы высоких сказок
нещадно угрызает на корню
червяк материальных неувязок.

Обсуживая лифчиков размеры,
а также мировые небосклоны,
пируют уцененные Венеры
и траченые молью Аполлоны.

Очень многие дяди и тети
по незрелости вкуса и слуха
очень склонны томление плоти
принимать за явление духа.

В себя вовнутрь эпохи соль
впитав и чувствуя сквозь стены,
поэт — не врач, он только боль,
струна и нерв, и прут антенны.

Люблю я ужин либеральный,
духовен плотский аппетит,
и громко чей-нибудь нахальный
светильник разума коптит.

Много раз, будто кашу намасливал,
книги мыслями я начинял,
а цитаты из умерших классиков
по невежеству сам сочинял.

Я чтенью — жизнь отдал. Душа в огне,
глаза слепит сочувственная влага.
И в жизни пригодилось это мне,
как в тундре — туалетная бумага.

Будь сам собой. Смешны и жалки
потуги выдуманным быть;
ничуть не стыдно — петь фиалки
и зад от курицы любить.

Я пришел к тебе с приветом,
я прочел твои тетради:
в прошлом веке неким Фетом
был ты жутко обокраден.

Так долго гнул он горб и бедно ел,
что, вдруг узду удачи ухватив,
настолько от успеха охуел,
что носит как берет презерватив.

Я прочел твою книгу. Большая.
Ты вложил туда всю свою силу.
И цитаты ее украшают,
как цветы украшают могилу.

Обожая талант свой и сложность,
так томится он жаждой дерзнуть,
что обидна ему невозможность
самому себе жопу лизнуть.

Увы, но я не деликатен
и вечно с наглостью циничной
интересуюсь формой пятен
на нимбах святости различной.

Я потому на свете прожил,
не зная горестей и бед,
что, не жалея искры Божьей,
себе варил на ней обед.

Поет пропитания ради
певец, услужающий власти,
но глуп тот клиент, кто у бляди
доподлинной требует страсти.

С тех пор, как мир страниц возник,
везде всегда одно и то же:
на переплеты лучших книг
уходит авторская кожа.

Все смешалось: рожает девица,
либералы бормочут про плети,
у аскетов блудливые лица,
а блудницы сидят на диете.

Умрет он от страха и смуты,
боится он всех и всего,
испуган с той самой минуты,
в какую зачали его.

Сызмальства сгибаясь над страницами,
все на свете помнил он и знал,
только засорился эрудицией
мыслеиспускательный канал.

Во мне талант врачами признан,
во мне ночами дух не спит
и застарелым рифматизмом
в суставах умственных скрипит.

Оставит мелочь смерть-старуха
от наших жизней скоротечных:
плоды ума, консервы духа,
поживу крыс библиотечных.
***
Ни вверх глядя, ни вперед,
сижу с друзьями-разгильдяями,
и наплевать нам, чья берет
в борьбе мерзавцев с негодяями.

Пахан был дух и голос множества,
в нем воплотилось большинство;
он был великое ничтожество,
за что и вышел в божество.

Люблю за честность нашу власть,
нигде столь честной не найду,
опасно только душу класть
у этой власти на виду.

Гавно и золото кладут
в детишек наших тьма и свет,
а государство тут как тут,
и золотишка нет как нет.

Как у тюрем, стоят часовые
у Кремля и посольских дворов;
пуще всех охраняет Россия
иностранцев, вождей и воров.

Ждала спасителя Россия,
жила, тасуя фотографии,
и, наконец, пришел Мессия,
и не один, а в виде мафии.

Сбылись грезы Ильича,
он лежит, откинув тапочки,
но горит его свеча:
всем и всюду все до лампочки.

Я верю в совесть, сердце, честь
любых властей земных.
Я верю, что русалки есть,
и верю в домовых.

Сын учителя, гений плюгавый —
уголовный режим изобрел,
а покрыл его кровью и славой —
сын сапожника, горный орел.

Какая из меня опора власти?
Обрезан, образован и брезглив.
Отчасти я поэтому и счастлив,
но именно поэтому — пуглив.

Наши мысли и дела — белее снега,
даже сажа наша девственно-бела;
только зря наша российская телега
лошадей своих слегка обогнала.

Духовная основа русской мощи
и веры, нрав которой так неистов, —
святыней почитаемые мощи
крупнейшего в России атеиста.

Чувствуя нутром, не глядя в лица,
пряча отношение свое,
власть боится тех, кто не боится,
и не любит любящих ее.

Господи, в интимном разговоре
дерзкие прости мои слова:
сладость утопических теорий —
пробуй Ты на авторах сперва.

Ох, и смутно сегодня в отчизне:
сыро, грязь, темнота, кривотолки;
и вспухают удавами слизни,
и по-лисьи к ним ластятся волки.

В первый тот субботник, что давно
датой стал во всех календарях,
бережно Ильич носил бревно,
спиленное в первых лагерях.

Не в том беда, что наглой челяди
доступен жирный ананас,
а в том, что это манит в нелюди
детей, растущих возле нас.

Для всех у нас отыщется работа,
всегда в России требуются руки,
так насухо мы высушим болота,
что мучиться в пустынях будут внуки.

Есть явное, яркое сходство у
бравых моих командиров:
густой аромат благородства
сочится из ихних мундиров.

Египет зарыдал бы, аплодируя,
увидев, что выделывает скиф:
мы создали, вождя мумифицируя,
одновременно мумию и миф.
***
Везде, где не зная смущения,
историю шьют и кроят,
евреи — козлы отпущения,
которых к тому же доят.

И сер наш русский Цицерон,
и вездесущ, как мышь,
а мыслит ясно: «Цыц, Арон!»
и «Рабинович, кыш!»

По ночам начальство чахнет и звереет,
дикий сон морозит царственные яйца:
что китайцы вдруг воюют, как евреи,
а евреи расплодились, как китайцы.

Везде, где есть цивилизация
и свет звезды планету греет,
есть обязательная нация
для роли тамошних евреев.

В любом вертепе, где злодей
злоумышляет зло злодейства,
есть непременно иудей
или финансы иудейства.

Евреи клевещут и хают,
разводят дурманы и блажь,
евреи наш воздух вдыхают,
а вон выдыхают — не наш.

В года, когда юмор хиреет,
скисая под гласным надзором,
застольные шутки евреев
становятся местным фольклором.

Везде, где слышен хруст рублей
и тонко звякает копейка,
невдалеке сидит еврей
или по крайности еврейка.

Нет ни в чем России проку,
странный рок на ней лежит:
Петр пробил окно в Европу,
а в него сигает жид.

Царь-колокол безгласен, поломатый,
Царь-пушка не стреляет, мать ети;
и ясно, что евреи виноваты,
осталось только летопись найти.

Любой большой писатель русский
жалел сирот, больных и вдов,
слегка стыдясь, что это чувство
не исключает и жидов.

В российской нежной колыбели,
где каждый счастлив, если пьян,
евреи так ожидовели,
что пьют обильнее славян.

Раскрылась правда в ходе дней,
туман легенд развеяв:
евреям жить всего трудней
среди других евреев.

Любая философия согласна,
что в мире от евреев нет спасения,
науке только все еще не ясно,
как делают они землетрясения.

Изверившись в блаженном общем рае,
но прежние мечтания любя,
евреи эмигрируют в Израиль,
чтоб русскими почувствовать себя.

Об утечке умов с эмиграцией
мы в России нисколько не тужим,
потому что весь ум ихней нации
никому здесь и на хер не нужен.

Вечно и нисколько не старея,
всюду и в любое время года
длится, где сойдутся два еврея,
спор о судьбах русского народа.

Что ели предки? Мясо и бананы.
Еда была сыра и несогрета.
Еврей произошел от обезьяны,
которая огонь добыла где-то.

Евреи, чужую культуру впитав
и творческим занявшись действом,
вливают в ее плодоносный состав
растворы с отравным еврейством.

Евреи размножаются в неволе,
да так охотно, Господи прости,
что кажется — не знают лучшей доли,
чем семенем сквозь рабство прорасти.

Усердные брови насупив,
еврей, озаряемый улицей,
извечно хлопочет о супе,
в котором становится курицей.

Евреи топчут наши тротуары,
плетя о нас такие тары-бары,
как если сочиняли бы татары
о битве Куликовской мемуары.

Во всех углах и метрополиях
затворник судеб мировых,
еврей, живя в чужих историях,
невольно вляпывался в них.

В любых краях, где тенью бледной
живет еврей, терпя обиды,
еврейской мудрости зловредной
в эфир сочатся флюаиды.

Всегда еврей легко везде заметен,
еврея слышно сразу от порога,
евреев очень мало на планете,
но каждого еврея — очень много.

Евреи даже в светопреставление,
сдержав поползновение рыдать,
в последнее повисшее мгновение
сумеют еще что-нибудь продать.
***
Имея, что друзьям сказать,
мы мыслим — значит, существуем;
а кто зовет меня дерзать,
пускай кирпич расколет хуем.

Питая к простоте вражду,
подвергнув каждый шаг учету,
мы даже малую нужду
справляем по большому счету.

Руководясь одним рассудком,
заметишь вряд ли, как не вдруг
душа срастается с желудком
и жопе делается друг.

Сломав березу иль осину, подумай —
что оставишь сыну?
Что будет сын тогда ломать?
Остановись, ебена мать!

От желчи мир изнемогает,
планета печенью больна,
гавно гавном гавно ругает,
не вылезая из гавна.

Эасрав дворцы до вида хижин
и жизнь ценя как чью-то милость,
палач гуляет с тем, кто выжил,
и оба пьют за справедливость.

Когда мила родная сторона,
которой возлелеян и воспитан,
то к ложке ежедневного гавна
относишься почти что с аппетитом.

Раньше каждый бежал на подмогу,
если колокол звал вечевой;
отзовется сейчас на тревогу
только каждый пузырь мочевой.

Добро — это талант и ремесло
стерпеть и пораженья и потери;
добро, одолевающее зло, —
как Моцарт, отравляющий Сальери.

По обе стороны морали
добра и зла жрецы и жрицы
так безобразно много срали,
что скрыли контуры границы.

Мне, Господь, неудобно просить,
но коль ясен Тебе человек,
помоги мне понять и простить
моих близких, друзей и коллег.

Даже пьесы на краю,
даже несколько за краем
мы играем роль свою
даже тем, что не играем.

Возможность лестью в душу влезть
никак нельзя назвать растлением,
мы бескорыстно ценим лесть
за совпаденье с нашим мнением.

Пылко имитируя наивность,
но не ослабляя хватки прыткой,
ты похож на девичью невинность,
наскоро прихваченную ниткой.

Свихнулась природа у нас в зоосаде
от липкого глаза лихих сторожей,
и стали расти безопасности ради
колючки вовнутрь у наших ежей.

Эабавен русской жизни колорит,
сложившийся за несколько веков:
с Россией ее совесть говорит
посредством иностранных языков.
***
Живя в загадочной отчизне
из ночи в день десятки лет,
мы пьем за русский образ жизни,
где образ есть, а жизни нет.

Родившись в сумрачное время,
гляжу вперед не дальше дня;
живу беспечно, как в гареме,
где завтра выебут меня.

Когда поднимается рюмка,
любая печаль и напасть
спадает быстрее, чем юбка
с девицы, спешащей упасть.

Какая, к черту, простокваша,
когда живем всего лишь раз,
и небосвод — пустая чаша
всего испитого до нас.

Напрасно врач бранит бутыль,
в ней нет ни пагубы, ни скверны,
а есть и крылья, и костыль,
и собутыльник самый верный.

Понять без главного нельзя
твоей сплоченности, Россия:
своя у каждого стезя,
одна у всех анестезия.

Налей нам, друг! Уже готовы
стаканы, снедь, бутыль с прохладцей,
и наши будущие вдовы
охотно с нами веселятся.

Не мучась совестью нисколько,
живу года в хмельном приятстве;
Господь всеведущ не настолько.
чтобы страдать о нашем блядстве.

Не тяжелы ни будней пытки,
ни суета окрестной сволочи,
пока на свете есть напитки
и сладострастье книжной горечи.

Как мы гуляем наповал!
И пир вершится повсеместный.
Так Рим когда-то ликовал,
и рос Атилла, гунн безвестный.

Чтоб дети зря себя не тратили
ни на мечты, ни на попытки,
из всех сосцов отчизны-матери
сочатся крепкие напитки.

Не будь на то Господня воля,
мы б не узнали алкоголя;
а значит, пьянство не порок,
а высшей благости урок.

Известно даже недоумку,
как можно духом воспарить:
за миг до супа выпить рюмку,
а вслед за супом — повторить.

Когда, замкнув теченье лет,
наступит Страшный суд,
на нем предстанет мой скелет,
держа пивной сосуд.

Вон опять идет ко мне приятель
и несет холодное вино;
время, кое мы роскошно тратим,
деньги, коих нету все равно.

Да, да, я был рожден в сорочке,
отлично помню я ее;
но вырос и, дойдя до точки,
пропил заветное белье.

Нам жить и чувствовать дано,
искать дорогу в Божье царство,
и пить прозрачное вино —
от жизни лучшее лекарство.

Не верь тому, кто говорит,
что пьянство — это враг;
он или глупый инвалид,
или больной дурак.

Весь путь наш — это
времяпровождение,
отмеченное пьянкой с двух сторон:
от пьянки, обещающей рождение,
до пьянки после кратких похорон.

Я многому научен стариками,
которые все трезво понимают
и вялыми венозными руками
спокойно свои рюмки поднимают.

Седеет волос моих грива,
краснеют припухлости носа,
и рот ухмыляется криво
ногам, ковыляющим косо.

Пока скользит моя ладья
среди пожара и потопа,
всем инструментам бытия
я предпочел перо и штопор.

Познавши вкус покоя и скитаний,
постиг я, в чем опора и основа:
любая чаша наших испытаний
легчает при долитии спиртного.

Наслаждаясь воздержанием,
жду, чтоб вечность протекла,
осязая с обожанием
плоть питейного стекла.

Мы пьем и разрушаем этим печень,
кричат нам доктора в глухие уши,
но печень мы при случае полечим,
а трезвость иссушает наши души.

На дне стаканов, мной опустошенных,
и рюмок, наливавшихся девицам,
такая тьма вопросов разрешенных,
что время отдохнуть и похмелиться.

Вчера ко мне солидность постучалась.
Она по седине меня нашла,
но я читал Рабле и выпил малость,
и вновь она обиженно ушла.

Аскет, отшельник, дервиш, стоик —
наверно, правы, не сужу;
но тем, что пью вино густое,
я столь же Господу служу.

Любых религий чужды мне наряды,
но правлю и с охотой и подряд
я все религиозные обряды.
где выпивка зачислена в обряд.

Людей великих изваяния
печально светятся во мраке,
когда издержки возлияния
у их подножий льют гуляки.

Какое счастье — рознь календарей
и мой диапазон души не узкий:
я в пятницу пью водку как еврей,
в субботу после бани пью как русский.

Паскаль бы многое постиг,
увидь он и услышь,
как пьяный мыслящий тростник
поет «шумел камыш».

Нет, я не знал забавы лучшей,
чем жечь табак, чуть захмелев,
меж королевствующих сучек
и ссучившихся королев.

Снова я вчера напился в стельку,
нету силы воли никакой;
Бог ее мне кинул в колыбельку
дрогнувшей похмельною рукой.

А страшно подумать, что век погодя,
свой дух освежив просвещением,
Россия, в субботу из бани придя,
кефир будет пить с отвращением.

Когда друзья к бутылкам сели,
застрять в делах — такая мука,
что я лечу к заветной цели,
как штопор, пущенный из лука.

Где-то в небе, для азарта
захмелясь из общей чаши,
Бог и черт играют в карты,
ставя на кон судьбы наши.

Однажды летом в январе
слона увидел я в ведре,
слон закурил, пустив дымок,
и мне сказал: не пей, сынок.

«Эачем добро хранить в копилке?
Ведь после смерти жизни нет», —
сказал мудрец пустой бутылке,
продав ученым свой скелет.

К родине любовь у нас в избытке
теплится у каждого в груди,
лучше мы пропьем ее до нитки,
но врагу в обиду не дадим.

Я к дамам, одряхлев, не охладел,
я просто их оставил на потом:
кого на этом свете не успел,
надеюсь я познать уже на том.

Когда однажды ночью я умру,
то близкие, надев печаль на лица,
пускай на всякий случай поутру
мне все же поднесут опохмелиться.
***
Не в силах жить я коллективно:
по воле тягостного рока
мне с идиотами — противно,
а среди умных — одиноко.
Живя легко и сиротливо,
блажен, как пальма на болоте.
еврей славянского разлива,
антисемит без крайней плоти.

Природа женская лиха,
и много мужеской сильней,
но что у бабы вне греха,
то от лукавого у ней.

Осмотрит с гвоздика портрет
на кручину вдовию.
А миленка больше нет —
скинулся в Жидовию.

Добро со злом природой смешаны,
как тьма ночей со светом дней;
чем больше ангельского в женщине,
тем гуще дьявольское в ней.

Была и я любима,
теперь тоскую дома,
течет прохожий мимо,
никем я не ебома.

Душа болит, свербит и мается,
и глухо в теле канителится,
если никто не покушается
на целомудрие владелицы.

Старушка — воплощенное приличие,
но в память, что была она лиха,
похоже ее сморщенное личико
на спекшееся яблоко греха.

Все переменилось бы кругом,
если бы везде вокруг и рядом
женщины раскинули умом,
как сейчас раскидывают задом.

Мечты питая и надежды,
девицы скачут из одежды;
а погодя — опять в одежде,
но умудреннее, чем прежде.

Носишь радостную морду
и не знаешь, что позор —
при таких широких бедрах
такой узкий кругозор.

Улетел мой ясный сокол
басурмана воевать,
а на мне ночует свекор,
чтоб не стала блядовать.

Родясь из коконов на свет,
мы совершаем круг в природе,
и бабочки преклонных лет
опять на гусениц походят.

Ребро Адаму вырезать пришлось,
и женщину Господь из кости создал;
ребро была единственная кость,
лишенная какого-либо мозга.

Есть бабы — храмы: строг фасад,
чиста невинность красок свежих;
а позади — дремучий сад,
притон прохожих и проезжих.

Послабленье народу вредит,
ухудшаются нравы столичные.
Одеваются девки в кредит,
раздеваются за наличные.

Она была собой прекрасна,
и ей владел любой подлец;
она была на все согласна,
и даже — на худой конец.

Ключ к женщине — восторг и фимиам,
ей больше ничего от нас не надо,
и стоит нам упасть к ее ногам,
как женщина, вздохнув, ложится рядом.

У женщин юбки все короче;
коленных чашечек стриптиз
напоминает ближе к ночи,
что существует весь сервиз.

Мой миленький дружок
не дует в свой рожок,
и будут у дружка
за это два рожка.

Я евреям не даю,
я в ладу с эпохою.
Я их сразу узнаю —
по носу и по хую.

Ты, подружка дорогая,
зря такая робкая;
лично я хотя худая,
но ужасно ебкая.

Трепещет юной девы сердце
над платьев красочными кучами:
во что одеться, чтоб раздеться
как можно счастливей при случае?

Вот женщину я обнимаю,
она ко мне льнет, пламенея,
а Ева, я вдруг понимаю,
и яблоко съела, и змея.

Мы дарим женщине цветы,
звезду с небес, круженье бала
и переходим с ней на «ты»,
а после дарим очень мало.

В мужчине ум — решающая ценность,
и сила — чтоб играла и кипела,
а в женщине пленяет нас душевность
и многие другие части тела.

Мои позавчерашние подруги имеют
уже взрослых дочерей
и славятся в безнравственной округе
воинственной моральностью своей.

Быть бабой — трудная задача,
держись графиней и не хнычь;
чужой мужик — что пух цыплячий,
а свой привычный — что кирпич.

Будь опаслив! Извечно готово
люто сплетничать женское племя,
ибо в женщине всякое слово
прорастает не хуже, чем семя.

Есть бабы, очень строгие в девицах,
умевшие дерзить и отвечать,
и при совокуплении на лицах
лежит у них свирепости печать.

Чем сладкозвучнее напевы
и чем банальнее они,
тем легче трепетные девы
скидают платьица на пни.

Есть дамы: каменны, как мрамор,
и холодны, как зеркала,
но чуть смягчившись, эти дамы
в дальнейшем липнут, как смола.

У целомудренных особ
путем таинственных течений
прокисший зря любовный сок
идет в кефир нравоучений.

У женщин дух и тело слитны;
они способны к чудесам,
когда, как руки для молитвы,
подъемлют ноги к небесам.

Все нежней и сладостней мужчины,
женщины все тверже и железней;
скоро в мужиках не без причины
женские объявятся болезни.

Над мужским смеется простодушьем
трепетная живость нежных линий,
от романа делаясь воздушной,
от новеллы делаясь невинней.

Всегда мне было интересно,
как поразительно греховно
духовность женщины — телесна,
а тело — дьявольски духовно.

Блестя глазами сокровенно,
стыдясь вульгарности подруг,
девица ждет любви смиренно,
как муху робко ждет паук.

Бабы одеваются сейчас,
помня, что слыхали от подружек:
цель наряда женщины — показ,
что и без него она не хуже.

Процесс эмансипации не сложен и мною
наблюдался много раз:
везде, где быть мужчиной мы не можем,
подруги ускользают из-под нас.

На женщин сквозь покровы их нарядов
мы смотрим, как на свет из темноты;
увяли бы цветы от наших взглядов,
а бабы расцветают, как цветы.

Бросьте, девки, приставать —
дескать, хватит всем давать:
как я буду не давать,
если всюду есть кровать?

Умерь обильные корма,
возделывай свой сад,
и будет стройная корма
и собранный фасад.

Не тоскуй, старушка Песя,
о капризах непогоды,
лучше лейся, словно песня,
сквозь оставшиеся годы.

Боже, Боже, до чего же
стал миленок инвалид:
сам топтать меня не может,
а соседу — не велит.

О чем ты, божия раба,
Бормочешь стонами своими?
Душа строга, а плоть слаба —
верчусь и маюсь между ними.
***
Меж чахлых, скудных и босых,
сухих и сирых
есть судьбы сочные, как сыр, —
в слезах и дырах.

Пролетарий умственного дела,
тупо я сижу с карандашом,
а полузадохшееся тело
мысленно гуляет нагишом.

Маленький, но свой житейский
опыт мне милей ума с недавних пор,
потому что поротая жопа —
самый замечательный прибор.

В нас что ни год — увы, старик, увы,
темнее и тесней ума палата,
и волосы уходят с головы,
как крысы с обреченного фрегата.

Я жизнь свою организую,
как врач болезнь стерилизует,
с порога на хуй адресую
всех, кто меня организует.

Увижу бабу, дрогнет сердце,
но хладнокровен, словно сплю;
я стал буквальным страстотерпцем,
поскольку страстный, но терплю.

Душа отпылала, погасла,
состарилась, влезла в халат,
но ей, как и прежде, неясно,
что делать и кто виноват.

Жизнь, как вода, в песок течет,
последний близок путь почета,
осталось лет наперечет
и баб нетронутых — без счета.

Служа, я жил бы много хуже,
чем сочинит любой фантаст,
я совместим душой со службой,
как с лесбиянкой — педераст.

Окудею день за днем. Слабеет пламень;
тускнеет и сужается окно;
с души сползает в печень грузный камень,
и в уксус превращается вино.

Теперь я стар — к чему стенания?!
Хожу к несведущим врачам
и обо мне воспоминания
жене диктую по ночам.

Чего ж теперь? Курить я бросил,
здоровье пить не позволяет,
и вдоль души глухая осень,
как блядь на пенсии, гуляет.

В шумных рощах российской словесности,
где поток посетителей густ,
хорошо затеряться в безвестности,
чтоб туристы не срали под куст.

Что может ярко утешительным
нам послужить под старость лет?
Наверно, гордость, что в слабительном
совсем нужды пока что нет.

Я кошусь на жизнь веселым глазом,
радуюсь всему и от всего;
годы увеличили мой разум,
но весьма ослабили его.

Как я пишу легко и мудро!
Как сочен звук у строк тугих!
Какая жалость, что наутро
я перечитываю их!

Вчера я бежал запломбировать зуб,
и смех меня брал на бегу:
всю жизнь я таскаю мой будущий труп
и рьяно его берегу.

Не жаворонок я и не сова,
и жалок в этом смысле жребий мой,
с утра забита чушью голова,
а к вечеру набита ерундой.

Я не люблю зеркал — я сыт
по горло зрелищем их порчи:
какой-то мятый сукин сын
из них мне рожи гнусно корчит.

Святой непогрешимостью светясь
от пяток до лысеющей макушки,
от возраста в невинность возвратясь,
становятся ханжами потаскушки.

Мюих друзей ласкают Музы,
менять лежанку их не тянет,
они солидны, как арбузы:
растет живот и кончик вянет.

Стало тише мое жилье,
стало меньше напитка в чаше,
это годы берут свое,
а у нас отнимают наше.

Увы, я слаб весьма по этой части,
в душе есть уязвимый уголок:
я так люблю хвалу, что был бы счастлив
при случае прочесть мой некролог.

Умру за рубежом или в отчизне,
с диагнозом не справятся врачи;
я умер от злокачественной жизни,
какую с наслаждением влачил.

В последний путь немногое несут:
тюрьму души, вознесшейся высоко,
желаний и надежд пустой сосуд,
посуду из-под жизненного сока.
***
К бумаге страстью занедужив,
писатель был мужик ледащий;
стонала тема: глубже, глубже,
а он был в силах только чаще.

Наследства нет, а мир суров;
что делать бедному еврею?
Я продаю свое перо,
и жаль, что пуха не имею.

Бюрократизм у нас от немца,
а лень и рабство — от татар,
и любопытно присмотреться,
откуда винный перегар.

Дойдут, дойдут до Бога жалобы,
раскрыв Божественному взору,
как, не стесняясь Божьей фауны,
внизу засрали Божью флору.

Совсем на жизнь я не в обиде,
ничуть свой жребий не кляну;
как все, в гавне по шею сидя,
усердно делаю волну.

Среди чистейших жен и спутников,
среди моральнейших людей
полно несбывшихся преступников
и неслучившихся блядей.

Мужик, теряющий лицо,
почуяв страх едва,
теряет, в сущности, яйцо,
а их — всего лишь два.

Нам охота себя в нашем веке
уберечь, как покой на вокзале,
но уже древнеримские греки,
издеваясь, об этом писали.

Ища путей из круга бедствий,
не забывай, что никому
не обходилось без последствий
прикосновение к дерьму.

Я не жалея покидал
своих иллюзий пепелище,
я слишком близко повидал
существованье сытых нищих.

Старик, держи рассудок ясным,
смотря житейское кино:
дерьмо бывает первоклассным,
но это все-таки гавно.

Мы сохранили всю дремучесть
былых российских поколений,
но к ним прибавили пахучесть
своих духовных выделений.

Не горюй, старик, наливай,
наше небо в последних звездах,
устарели мы, как трамвай,
но зато и не портим воздух.

Люблю эту пьесу: восторги, печали,
случайности, встречи, звонки;
на нас возлагают надежды в начале,
в конце — возлагают венки.
***
Я враг дискуссий и собраний
и в спорах слова не прошу;
имея истину в кармане,
в другом закуску я ношу.

Когда весна, теплом дразня,
скользит по мне горячим глазом,
ужасно жаль мне, что нельзя
залечь на две кровати разом.

Покуда я у жизни смысла
искал по книгам днем с огнем,
вино во мне слегка прокисло
и стало меньше смысла в нем.

Зря и глупо иные находят,
что ученье — пустяк безразличный:
человек через школу проходит
из родильного дома — в публичный.

Не знаю лучших я затей
среди вселенской тихой грусти,
чем в полусумраке детей
искать в какой-нибудь капусте.

Дымись, покуда не погас,
и пусть волнуются придурки,
когда судьба докурит нас,
куда швырнет она окурки.

Подростки мечтают о буре
в зеленой наивной мятежности,
а взрослых влечет к авантюре
цветение первой несвежести.

Надо жить наобум, напролом,
наугад и на ощупь во мгле,
ибо нынче сидим за столом,
а назавтра лежим на столе.

Гори огнем, покуда молод,
подругу грей и пей за двух,
незримо лижет вечный холод
и тленный член, и пленный дух.

Ровесник мой, засосан бытом,
плюет на вешние луга,
и если бьет когда копытом,
то только в гневе на рога.

Сложилось нынче на потеху,
что я, стареющий еврей,
вдруг отыскал свой ключ к успеху,
но не нашел к нему дверей.

Не грусти, что мы сохнем, старик,
мир останется сочным и дерзким;
всюду слышится девичий крик,
через миг становящийся женским.

Деньгами, славой и могуществом
пренебрегал сей прах и тлен;
из недвижимого имущества
имел покойник только член.

Люблю апрель — снега прокисли,
журчит капель, слезой звеня,
и в голову приходят мысли
и не находят в ней меня.

Когда тулуп мой был бараном
и ублажал младых овечек,
я тоже спать ложился рано,
чтобы домой успеть под вечер.

До пословицы смысла скрытого
только с опытом доживаешь:
двух небитых дают за битого,
ибо битого — хер поймаешь.

Как молод я был! Как летал я во сне!
В года эти нету возврата.
Какие способности спали во мне!
Проснулись и смылись куда-то.

Везде долги: мужской, супружеский,
гражданский, родственный и
дружеский,
долг чести, совести, пера,
и кредиторов до хера.

Ах. юность, юность! Ради юбки
самоотверженно и вдруг
душа кидается в поступки,
руководимые из брюк.

Жви светло и безрассудно,
поскольку в старости паскудной
под нас подсунутое судно —
помеха жизни безрассудной.

Эпохл крупных ослеплений
недолго тянутся на свете,
залившись кровью поколений,
рожденных жить в эпохи эти.

Не тужи, дружок, что прожил
ты свой век не в лучшем виде:
все про всех одно и то же
говорят на панихиде.
***
Я охладел к научным книжкам
не потому, что стал ленив;
ученья корень горек слишком,
а плод, как правило, червив.

Вырастили вместе свет и мрак
атомного взрыва шампиньон.
Богу сатана совсем не враг,
а соавтор, друг и компаньон.

В цинично-ханжеском столетии
на всем цена и всюду сцена.
Но дом. Но женщина. Но дети.
Но запах сохнущего сена.

Глубокая видна в природе связь,
основанная Божьей бухгалтерией:
материя от мысли родилась,
а мысль — от спекуляции материей.

Толпа естествоиспытателей
на тайны жизни пялит взоры,
а жизнь их шлет к ебене матери
сквозь их могучие приборы.

Дай голой правды нам, и только!
Нагую истину, да-да!
Но обе женщины, поскольку
нагие лучше не всегда.

По будущему мысленно скитаясь
и дали различая понемногу,
я вижу, как старательный китаец
для негра ставит в Туле синагогу.

Как сдоба пышет злоба дня,
и нет ее прекрасней;
а год спустя глядишь — херня,
притом на постном масле.

Очень дальняя дорога всех равняет
без различия:
как бердичевцам до Бога,
так и Богу до Бердичева.

устарел язык Эзопа,
стал прозрачен, как струя,
отовсюду светит зопа,
и не скроешь ни фуя.

В духовной жизни я корыстен
и весь пронизан этим чувством:
всегда из двух возможных истин
влекусь я к той, что лучше бюстом.

Бежишь, почти что настигая,
пыхтишь в одежде лет и знаний,
хохочет истина нагая,
колыша смехом облик задний.

Наш ум и задница — товарищи,
хоть их союз не симметричен:
талант нуждается в седалище, а
жопе разум безразличен.

Два смысла в жизни — внутренний и внешний;
у внешнего — дела, семья, успех,
а внутренний — неясный и нездешний —
в ответственности каждого за всех.

Подлинное чувство лаконично,
как пургой обветрившийся куст,
истинная страсть косноязычна,
и в постели жалок златоуст.

Наука в нас изменит все, что нужно,
и всех у совершенствует вполне,
мы станем добродетельно и дружно
блаженствовать — как мухи на гавне.

Вновь закат разметался пожаром —
это ангел на Божьем дворе
жжет охапку дневных наших жалоб.
А ночные он жжет на заре.

Растут познания ступени,
и есть на каждой, как всегда,
и вечных двигателей тени,
и призрак Вечного Жида.

Науку развивая, мы спешим
к сиянию таких ее вершин,
что дряхлый мой сосед-гермафродит
на днях себе такого же родит.

В толпе прельстительных идей и чистых
мыслей благородных
полно пленительных блядей,
легко доступных, но бесплодных.

Найдя предлог для диалога:
«Как ты сварил такой бульон?» —
спрошу я вежливо у Бога.
«По пьянке», — грустно скажет Он.
***
Человек — это тайна, в которой
замыкается мира картина,
совмещается фауна с флорой,
сочетаются дуб и скотина.

На безрассудства и оплошности
я рад пустить остаток дней,
но плещет море сытой пошлости
о берег старости моей.

Служа истории внимательно,
меняет время цену слова;
сейчас эпоха, где романтика
звучит, как дудка крысолова.

Весомы и сильны среда и случай,
но главное — таинственные гены,
и как образованием ни мучай,
от бочек не родятся Диогены.

Бывают лица — сердце тает,
настолько форма их чиста,
и только сверху не хватает
от фиги нежного листа.

Душой своей, отзывчивой и чистой,
других мы одобряем не вполне;
весьма несимпатична в эгоистах
к себе любовь сильнее, чем ко мне.

Когда сидишь в собраньях шумных,
язык пылает и горит;
но люди делятся на умных
и тех, кто много говорит.

В стихах моих не музыка живет,
а шутка, запеченная в банальности,
ложащаяся грелкой на живот,
болящий несварением реальности.

Нельзя не злясь остаться прежним
урчаще булькающим брюхом,
когда соседствуешь с мятежным
смятенно мечущимся духом.

Жрец величав и строг, он ключ
от тайн, творящихся на свете,
а шут — раскрыт и прост,
как луч, животворящий тайны эти.

Несмотря на раздор между нами,
невзирая, что столько нас разных,
в обезьянах срослись мы корнями,
но не все — в человекообразных.

Жизнь не обходится без сук,
в ней суки с нами пополам,
и если б их не стало вдруг,
пришлось бы ссучиваться нам.

Слишком умных жизнь сама
чешет с двух боков:
горе им и от ума,
и от мудаков.

В эпоху страхов, сыска, рвения —
храни надменность безмятежности;
веревки самосохранения
нам трут и душу и промежности.

Пугаясь резких поворотов, он жил
и мыслил прямиком,
и даже в школе идиотов
его считали мудаком.

Чтобы плесень сытой скудости
не ползла цвести в твой дом —
из пруда житейской мудрости
черпай только решетом.

Есть люди: величава и чиста
их личность, когда немы их уста;
но только растворят они уста,
на ум приходят срамные места.

Люби своих друзей, но не греши,
хваля их чересчур или зазря;
не сами по себе мы хороши,
а фону из гавна благодаря.

Бесцветен, благонравен и безлик,
я спрятан в скорлупу своей типичности;
безликость есть отсутствие улик
опасного наличия в нас личности.

В года кошмаров, столь рутинных,
что повседневных, словно бублики,
страшней непуганых кретинов
одни лишь пуганые умники.

Не меряйся сальным затасканным метром
толпы, возглашающей славу и срам,
ведь голос толпы, разносящийся ветром,
сродни испускаемым ею ветрам.

На людях часто отпечатаны
истоки, давшие им вырасти;
есть люди, пламенем зачатые,
а есть рожденные от сырости.
***
В стране рабов, кующих рабство,
среди блядей, поющих блядство,
мудрец живет анахоретом,
по ветру хер держа при этом.

Себя расточая стихами
и век промотавши, как день,
я дерзко хватаю руками
то эхо, то запах, то тень.

На все происходящее гляжу
и думаю: огнем оно гори;
но слишком из себя не выхожу,
поскольку царство Божие — внутри.

Прожив полвека день за днем
и поумнев со дня рождения,
теперь я легок на подъем
лишь для совместного падения.

Красив, умен, слегка сутул,
набит мировоззрением,
вчера в себя я заглянул
и вышел с омерзением.

В живую жизнь упрямо верил я,
в простой резон и в мудрость шутки,
а все высокие материи
блядям раздаривал на юбки.

Толстухи, щепки и хромые,
страшилы, шлюхи и красавицы,
как параллельные прямые,
в моей душе пересекаются.

Мне моя брезгливость дорога,
мной руководящая давно:
даже чтобы плюнуть во врага,
я не набираю в рот гавно,

Я был везунчик и счастливчик,
судил и мыслил просвещенно,
и не один прелестный лифчик
при мне вздымался учащенно.

Мой небосвод хрустально ясен
и полон радужных картин
не потому, что мир прекрасен,
а потому, что я — кретин.

На дворе стоит эпоха,
а в углу стоит кровать,
и когда мне с бабой плохо,
на эпоху мне плевать.

Пишу не мерзко, но неровно;
трудиться лень, а праздность злит.
Живу с еврейкой полюбовно,
хотя душой — антисемит.

Я оттого люблю лежать
и в потолок плюю,
что не хочу судьбе мешать
кроить судьбу мою.

Все вечные жиды во мне сидят —
пророки, вольнодумцы, торгаши,
и, всласть жестикулируя, галдят
в потемках неустроенной души.

Я ни в чем на свете не нуждаюсь,
не хочу ни почестей, ни славы;
я своим покоем наслаждаюсь,
нежным, как в раю после облавы.

Пока не поставлена клизма,
я жив и довольно живой;
коза моего оптимизма
питается трын-травой.

Ничем в герои не гожусь —
ни духом, ни анфасом;
и лишь одним слегка горжусь,
что крест несу с приплясом.

Клянусь компотом детства моего
и старческими грелками клянусь, —
что я не испугаюсь ничего,
случайно если истины коснусь.

Что расти с какого-то момента
мы перестаем — большая жалость:
мне, возможно, два лишь сантиметра
до благоразумия осталось.

На дереве своей генеалогии
характер мой отыскивая в предках,
догадываюсь грустно я, что многие
качаются в петле на этих ветках.

Скклонен до всего коснуться глазом
разум неглубокий мой, но дошлый,
разве что в политику ни разу
я не влазил глубже, чем подошвой.

Эа то, что смех во мне преобладает
над разумом средь жизненных баталий,
фортуна меня щедро награждает
обратной стороной своих медалей.

В этом странном окаянстве —
как живу я? Чем дышу?
Шум и хам царят в пространстве,
шумный хам и хамский шум.

Когда-нибудь я стану знаменит,
по мне окрестят марку папирос,
и выяснит лингвист-антисемит,
что был я прибалтийский эскимос.

Что стал я пролетарием — горжусь;
без устали, без отдыха, без фальши
стараюсь, напрягаюсь и тружусь,
как юный лейтенант — на генеральше.

Каков он, идеальный мой читатель?
С отчетливостью вижу я его:
он скептик, неудачник и мечтатель,
и жаль, что не читает ничего.

Господь — со мной играет ловко,
а я — над Ним слегка шучу,
по вкусу мне моя веревка,
вот я ногами и сучу.

Блуд мировых переустройств
и бред слияния в экстазе —
имеют много общих свойств
со смерчем смыва в унитазе.

Эпоха, мной за нравственность горда,
чтоб все об этом ведали везде,
напишет мое имя навсегда
на облаке, на ветре, на дожде.

Куда по смерти душу примут,
я с Богом торга не веду;
в раю намного мягче климат,
но лучше общество в аду.
***
Женщиной славно от века
все, чем прекрасна семья;
женщина — друг человека,
даже когда он свинья.

Мужчина — хам, зануда, деспот,
мучитель, скряга и тупица;
чтоб это стало нам известно,
нам просто следует жениться.

Творец дал женскому лицу
способность перевоплотиться:
сперва мы вводим в дом овцу,
а после терпим от волчицы.

Съев пуды совместной каши
и года отдав борьбе,
всем хорошим в бабах наших
мы обязаны себе.

Не судьбы грядущей тучи,
не трясина будней низких,
нас всего сильнее мучит
недалекость наших близких.

Брожу ли я по уличному шуму,
ем кашу или моюсь по субботам,
я вдумчиво обдумываю думу:
за что меня считают идиотом?

Оемья — надежнейшее благо,
ладья в житейское ненастье,
и с ней сравнима только влага,
с которой легче это счастье.

Не брани меня, подруга,
отвлекись от суеты,
все и так едят друг друга,
а меня еще и ты.

Чтобы не дать угаснуть роду,
нам Богом послана жена,
а в баб чужих по ложке меду
вливает хитрый сатана,

Детьми к семье пригвождены,
мы бережем покой супруги;
ничто не стоит слез жены,
кроме объятия подруги.

Мое счастливое лицо
не разболтает ничего;
на пальце я ношу кольцо,
а шеей — чувствую его.

Тому, что в семействе трещина,
всюду одна причина:
в жене пробудилась женщина,
в муже уснул мужчина.

Если днем осенним и ветреным
муж уходит, шаркая бодро,
треугольник зовут равнобедренным,
невзирая на разные бедра.

Был холост — снились одалиски,
вакханки, шлюхи, гейши, киски;
теперь со мной живет жена,
а ночью снится тишина.

Цепям семьи во искупление
Бог даровал совокупление;
а холостые, скинув блузки,
имеют льготу без нагрузки.

Господь жесток. Зеленых неучей,
нас обращает в желтых он,
а стайку нежных тонких девочек —
в толпу сварливых грузных жен.

Когда в семейьых шумных сварах
жена бывает не права,
об этом позже в мемуарах
скорбит прозревшая вдова.

Если б не был Создатель наш связан
милосердием, словно веревкой,
Вечный Жид мог быть жутко наказан
сочетанием с Вечной Жидовкой.

Хвалите, бабы, мужиков:
мужик за похвалу
достанет месяц с облаков
и пыль сметет в углу.

Где стройность наших женщин?Годы тают,
и стать у них совсем уже не та;
зато при каждом шаге исполняют
они роскошный танец живота.

Семья — театр, где не случайно
у всех народов и времен
вход облегченный чрезвычайно,
а выход сильно затруднен.

Бойся друга, а не врага —
не враги нам ставят рога.

Наших женщин зря пугает слух
про мужских измен неотвратимость;
очень отвращает нас от шлюх
с ними говорить необходимость.

Век за веком слепые промашки
совершает мужчина, не думая,
что внутри обаятельной пташки
может жить крокодильша угрюмая.

Рразбуженный светом, ожившим в окне,
я вновь натянул одеяло;
я прерванный сон об измене жене
хотел досмотреть до финала.

Вполне владеть своей женой и
управлять своим семейством
куда труднее, чем страной,
хотя и мельче по злодействам.
***
Прожив уже почти полвека,
тьму перепробовав работ,
я убежден, что человека
достоин лишь любовный пот.

За то люблю я разгильдяев,
блаженных духом, как тюлень,
что нет меж ними негодяев
и делать пакости им лень.

Лишь перед смертью человек
соображает, кончив путь,
что слишком короток наш век,
чтобы спешить куда-нибудь.

Запетыми в юности песнями,
другие не слыша никак,
живет до скончания пенсии
счастливый и бодрый мудак.

Поскольку жизнь, верша полет,
чуть воспарив, — опять в навозе,
всерьез разумен только тот,
кто не избыточно серьезен.

Весьма причудлив мир в конторах
от девяти и до шести;
бывают жопы, из которых
и ноги брезгуют расти.

У скряги прочные запоры,
у скряги темное окно,
у скряги вечные запоры —
он жаден даже на гавно.

Время наше будет знаменито
тем, что сотворило страха ради
новый вариант гермафродита:
плотью — мужики, а духом — бляди.

Блажен, кто искренне не слышит
своей души смятенный стон:
исполнен сил и счастлив он,
с годами падая все выше.

Не стану врагу я желать по вражде
ночей под тюремным замком,
но пусть он походит по малой нужде
то уксусом, то кипятком.

В кровати, хате и халате
покой находит обыватель.
А кто романтик, тот снует
и в шестеренки хер сует.

В искушениях всяких и разных
дух и плоть усмирять ни к чему;
ничего нет страшней для соблазна,
чем немедля поддаться ему.

С тихой грустью художник ропщет,
что при точно таком же харче
у коллеги не только толще,
но еще и гораздо ярче.

В конторах служат сотни дур,
бранящих дом, плиту и тряпку;
у тех, кто служит чересчур,
перерастает матка — в папку.

Не суйся запевалой и горнистом,
но с бодростью и следуй и веди;
мужчина быть обязан оптимистом,
все лучшее имея впереди.

Я на карьеру, быт и вещи
не тратил мыслей и трудов,
я очень баб любил и женщин,
а также девушек и вдов.

Есть страсти, коим в восхваление
ничто нигде никем не сказано;
я славлю лень — преодоление
корысти, совести и разума.

Наш век легко плодит субъекта
с холодной згой в очах порочных,
с мешком гавна и интеллекта
на двух конечностях непрочных.

Снегом порошит моя усталость,
жизнь уже не книга, а страница,
в сердце — нарастающая жалость
к тем, кто мельтешит и суетится.

В советах нету благодати
и большей частью пользы нет,
и чем дурак мудаковатей,
тем он обильней на совет.

Владыкой мира станет труд,
когда вино польет из пушек,
и разом в девственность впадут
пятнадцать тысяч потаскушек.

Ты вечно встревожен, в поту, что в соку,
торопишься так, словно смерть уже рядом;
ты, видно, зачат был на полном скаку
каким-то летящим в ночи конокрадом.

По ветвям! К бананам! Где успех!
И престиж! Еще один прыжок!
Сотни обезьян стремятся вверх,
и ужасен вид их голых жоп.

Я уважаю лень за то, что
в ее бездейственной тиши
живую мысль питает почва
моей несуетной души.

Сказавши, не солгав и не похвастав,
что страху я не слишком поддаюсь,
не скрою, что боюсь энтузиастов
и очень активистов я боюсь.

Чтобы вдоволь радости отведать
и по жизни вольно кочевать,
надо рано утром пообедать
и к закату переночевать.

У тех, в ком унылое сердце,
и мысли тоскою мореные,
а если подробней всмотреться,
у бедных и яйца — вареные.

Этот тип — начальник, вероятно:
если он растерян, огорошен,
если ветер дует непонятно —
он потеет чем-то нехорошим.

Уже с утра, еще в кровати,
я говорю несчетный раз,
что всех на свете виноватей —
Господь, на труд обрекший нас.

Расчетлив ты, предусмотрителен,
душе неведомы гримасы,
ты не дитя живых родителей,
а комплекс компаса и кассы.

Чуждаясь и пиров, и женских спален,
и быта с его мусорными свалками,
настолько стал стерильно идеален,
что даже по нужде ходил фиалками.

Так привык на виду быть везде,
за престиж постоянно в ответе,
что, закрывшись по малой нужде,
держит хер, как бокал на банкете.

Живи, покуда жив. Среди потопа,
которому вот-вот наступит срок,
поверь — наверняка мелькнет и жопа,
которую напрасно ты берег.

Так ловко стали пресмыкаться
сейчас в чиновничьих кругах,
что могут с легкостью сморкаться
посредством пальцев на ногах.

Есть люди — прекрасны их лица
и уровень мысли высок,
но в них вместо крови струится
горячий желудочный сок.
***
Из нас любой, пока не умер он,
себя слагает по частям
из интеллекта, секса, юмора
и отношения к властям.

Когда-нибудь, впоследствии, потом,
но даже в буквари поместят строчку,
что сделанное скопом и гуртом
расхлебывает каждый в одиночку.

С рожденья тягостно раздвоен я,
мечусь из крайности в конец,
родная мать моя — гармония,
а диссонанс — родной отец.

Между слухов, сказок, мифов,
просто лжи, легенд и мнений
мы враждуем жарче скифов
за несходство заблуждений.

Кишат стареющие дети,
у всех трагедия и драма,
а я гляжу спектакли эти
и одинок, как хер Адама.

В сердцах кому-нибудь грубя,
ужасно вероятно
однажды выйти из себя
и не войти обратно.

То наслаждаясь, то скорбя,
держась пути любого,
будь сам собой, не то тебя
посадят за другого.

Не прыгай с веком наравне,
будь человеком;
не то окажешься в гавне
совместно с веком.

Гляжу, не жалуюсь, как осенью
повеял век на ряди белые,
и вижу с прежним удовольствием
фортуны ягодицы спелые.

Хотя и сладостен азарт
по сразу двум идти дорогам,
нельзя одной колодой карт
играть и с дьяволом, и с Богом.

Непросто — думать о высоком,
паря душой в мирах межзвездных,
когда вокруг под самым боком
сопят, грызут и портят воздух.

Никто из самых близких поневоле
в мои переживания не вхож,
храню свои душевные мозоли
от любящих участливых галош.

Возделывая духа огород,
кряхтит гуманитарная элита,
издерганная болью за народ
и сменами мигрени и колита.

С успехами наук несообразно,
а ноет — и попробуй заглуши —
моя неоперабельная язва
на дне несуществующей души.

Эта мысль — украденный цветок,
просто рифма ей не повредит:
человек совсем не одинок —
кто-нибудь всегда за ним следит.

С душою, раздвоенной, как копыто,
обеим чужероден я отчизнам —
еврей, где гоношат антисемиты,
и русский, где грешат сионанизмом.

уходят сыновья, задрав хвосты,
и дочери томятся, дома сидя;
мы садим семена, растим цветы,
а после только ягодицы видим.

Живу я одиноко и сутуло,
друзья поумирали или служат,
и там, где мне гармония блеснула,
другие просто жопу обнаружат.

Я вдруг утратил чувство локтя
с толпой кишащего народа,
И худо мне, как ложке дегтя
должно быть худо в бочке меда.

Смешно, когда мужик, цветущий густо,
с родной державой соли съевший пуд,
внезапно обнаруживает грустно,
что, кажется, его давно ебут.

Во всем, что видит или слышит,
предлог для грусти находя,
зануда — нечто вроде крыши,
текущей даже без дождя.

На нас нисходит с высоты
от вида птичьего полета
то счастье сбывшейся мечты,
то капля жидкого помета.

Мы умны, а вы — увы,
что печально, если
жопа выше головы,
если жопа в кресле.
***
Утучняется плоть,
Испаряется пыл.
Годы вышли на медленный ужин.
И приятно подумать,
Что все-таки был
И кому-то бывал я нужен.

Мне Маркса жаль: его наследство
свалилось в русскую купель:
здесь цель оправдывала средства, и
средства обосрали цель.

Во благо классу-гегемону,
чтоб неослабно правил он,
во всякий миг доступен шмону
отдельно взятый гегемон.

Слой человека в нас чуть-чуть
наслоен зыбко и тревожно,
легко в скотину нас вернуть,
поднять обратно очень сложно.

Я молодых, в остатках сопель,
боюсь, трясущих жизнь, как грушу,
в душе темно у них, как в жопе,
а в жопе — зуд потешить душу.

Когда истории сквозняк
свистит по душам и державам,
один — ползет в нору слизняк,
другой — вздувается удавом.

Добро, не отвергая средства зла,
по ним и пожинает результаты;
в раю, где применяется смола,
архангелы копытны и рогаты.

По крови проникая до корней,
пронизывая воздух небосвода,
неволя растлевает нас сильней,
чем самая беспутная свобода.

Перо и глаз держа в союзе,
я не напрасно хлеб свой ем:
Россия — гордиев санузел
острейших нынешних проблем.

Мне повезло: я знал страну,
одну-единственную в мире,
в своем же собственном плену
в своей живущую квартире.

В года растленья, лжи и страха
узка дозволенная сфера:
запретны шутки ниже паха и
размышленья выше хера.

С историей не близко, но знаком,
я славу нашу вижу очень ясно:
мы стали негасимым маяком,
сияющим по курсу, где опасно.

Возглавляя партии и классы,
лидеры вовек не брали в толк,
что идея, брошенная в массы, —
это девка, брошенная в полк.

Все социальные системы —
от иерархии до братства —
стучатся лбами о проблемы
свободы, равенства и блядства.

Нас книга жизни тьмой раздоров
разъединяет в каждой строчке,
а те, кто знать не знает споров, —
те нас ебут поодиночке.

В нас пульсом бьется у виска
душевной смуты злая крутость;
в загуле русском есть тоска,
легко клонящаяся в лютость.

Имея сон, еду и труд,
судьбе и власти не перечат,
а нас безжалостно ебут,
за что потом бесплатно лечат.

Российский нрав прославлен в мире,
его исследуют везде,
он так диковинно обширен,
что сам тоскует по узде.

Зима не переходит сразу в лето,
на реках ледоход весной неистов,
и рушатся мосты, и помнить это
полезно для российских оптимистов.

Не в силах нас ни смех, ни грех
свернуть с пути отважного,
мы строим счастье сразу всех,
и нам плевать на каждого.

Любую можно кашу моровую
затеять с молодежью горлопанской,
которая Вторую мировую
уже немного путает с Троянской.

Оцените статью
Добавить комментарий

Этот сайт защищен reCAPTCHA и применяются Политика конфиденциальности и Условия обслуживания Google.